Колымская повесть.
Содержание.

Колымская повесть.

Станислав Олефир.

Колымская повесть.

ТАМ, ГДЕ ОБИТАЮТ ДУХИ.

Недалеко от моей охотничьей избушки есть могила. Могила недавняя. На ней успело вырасти всего лишь несколько кустов иван–чая, да рядом с вытесанным из лиственничных жердей крестом пробилась лапка кедрового стланика. На верхушке креста и перекладинах сидят три грубо вырезанных из тополя птички. Гостившие у меня пастухи рассказывали, что здесь похоронен старый эвен Кэткэчан, а тополевым птичкам на его кресте отведена особая роль. Самая верхняя должна унести душу Кэткэчана на небо; та, что на верхней перекладине – сберечь его добрые дела на земле; нижняя – сохранить лежащее в могиле тело.

Не знаю, как справились со своим предназначением две верхние птички, но то, что самая нижняя оказалась на высоте—не вызывает сомнения. Здесь проходит медвежья тропа, которой в середине лета голодные звери направляются к морю, и почему они до сих пор не раскопали могилу, очень удивительно. В нашей тайге, как бы старательно не запрятал продукты, лодку или видавшую виды палатку, медведи обязательно отыщут, раскопают и, если не съедят, то уж разорвут в клочья. А Кэткэчан лежит. Но может быть все потому, что Кэткычан «решил» вселить свою душу в кого–то из новорожденных, а «пацан» еще не родился, вот он и «шарахается» вокруг могилы, отгоняя медведей и росомах, которые не прочь «покушать» зарытого не так глубоко Кэткэчана.

Долго ли душа старого эвена будет скитаться здесь, не знает никто. Как сказали пастухи: «Молодые женщины теперь в тундре жить не желают, а желают по поселку бегать. В поселке телевизор, магазин с водкой и бухгалтерия, где выдают аванс. Рожать совсем некогда» К тому же Кэткычан вселится далеко не во всякого ребенка, а только в того, которому предназначено стать удачливым пастухом и охотником…

Вполне возможно, он заглянет и ко мне в гости. Если увижу возле избушки следы зайца или другого зверя, это он приходил посмотреть, как здесь живу? Бояться его не стоит. Ведь не боимся мы тени от облака или дыма. Но ходить по его следу нехорошо – грех!…

Тем не менее, пастухи удивлялись, как я не боюсь здесь жить? Оказывается, ручей, возле которого стоит мое зимовье, раньше назывался Нислэдья – приносящий удачу. Здесь обитали духи, которым кочевники приносили жертвы и которых шаманы «приглашали» лечить болезни, помогать при перекочевках, приносить удачу на охоте. Те всегда «старались» и всем было хорошо. Но пришли русские, ручей стали называть Товарищ, духи совсем «охренели», не знают, что им теперь делать. Вместо того, чтобы приносить мне удачу, могут так закрутить голову, что буду ходить по тайге, словно объевшийся чемерицы олений бык – корба, пока совсем не подохну.

…Всю ночь охотился на выдру у Гнилого ручья, возвратился в зимовье только к полудню. Не удивительно, стоило попасть в тепло и хорошо поесть, как сразу заклевал носом.

Даже на Украине спать на закат солнца — плохая примета. Будет болеь голова и вообще, может приблазниться что угодно, а на Колыме, да еще с «охреневшими» от растерянности духами, и более того. Не удивительно, что когда меня во сне вдруг позвала мама, я почти не придал этому значения. Подумал, что отозвалось горящее в печке сырое полено, натянул меховую куртку на голову и уснул снова.

Через мгновенье мама позвала снова. На этот раз куда громче и явственней, словно и впрямь стояла у самого изголовья. Мне даже почудился запах чебреца, который она хранит в хате за сволоками.

И во сне помню, что мама далеко на Украине, но ведь позвала же! Даже чебрецом запахло. Какое–то время лежу на нарах и бездумно гляжу на взявшееся морозными узорами окошко. На душе пусто и одиноко. Что–то меня гнетет, а что – не пойму. И чем дальше, тем тревога сильнее. Где–то неподалеку выстрелила раздираемая морозом лиственница, гнусаво прокричал ворон, и снова гнетущая, давящая на сердце, тишина.

Не выдерживаю, слезаю с нар, одеваюсь и протоптанной среди лиственниц и тополей тропинкой спускаюсь к ручью. Промороженный до самого дна ручей дымится наледями. Мерцающие под розовым небом языки льда полонили ивняковые заросли и выплеснулись на заросшее голубикой болото. Взявшиеся густой кухтой ивы сеют на лед кристаллы инея, хотя ветер и не шелохнет.

Здесь не так гнетуще, как визбушке, но тревога все равно не отпускает, а в ушах по–прежнему звучит мамино: «Сынок!».

Боковым зрением ловлю движение за излучиной ручья, оборачиваюсь и вижу олений караван – элгун. Цепочка запряженных в нарты оленей движется моим берегом, прижимаясь к нетронутому наледями лиственничнику. Переднюю упряжку ведет полная, одетая в длинную кухлянку женщина. Еще четыре сидят на нартах. Три в начале элгуна и одна в самом конце. Остальные нарты загружены пастушьим скарбом. Мешки, сумки, ящики, печки, жестяные трубы, оленьи шкуры, связки шестов юрташек. К последним нартам привязаны три собаки.

Я как раз на пути элгуна. Даже хорошо прирученные олени пугаются чужого к тому же непривычно одетого человека, поэтому торопливо отступаю под лиственницы. Но может, я сделал это еще потому, что слишком уж этот караван был необычен. В пастушьих стойбищах мужчин намного больше, чем женщин, и водить элгун это мужская работа. Во всяком случае, мне такое встречается впервые – пять женщин и ни одного мужика!

К тому же, даже две–три упряжки слышно за добрый километр. Лают собаки, подают голос пастухи, перекликаются дети и женщины. А здесь – даже олени не хоркают. Только копыта пощелкивают по припорошенному снегом льду, да иногда раздается звон ударяемых друг о дружку оленьих рогов.

Передняя упряжка почти поравнялась со мною, и я хорошо вижу лица женщин. Все повернуты в мою сторону, но вместо приветливых улыбок, или хотя бы безразличия, на них страх. Вернее, страх, перемешанный с такой лютой ненавистью, что меня обдало холодом.

Похожее я видел на глазах работавших на бесконвойке заключенных, которых накрыл капитан Дмитров, когда те уселись в молоковском свинарнике распить бутылку водки. Полдня таскали навоз, ремонтировали корыта, раздавали свиньям помои, – никому до них не было дела. Стоило открыть бутылку водки – Дмитров на пороге.

Напугались они ужасно. Дрожат руки, дергаются уголки губ, но вместе с тем, в этих же глазах такая ненависть, что нею можно заморозить разлитую по кружкам водку.

Может, женщины принимают меня за кого–то так же ненавистного им, как Дмитров зекам? Силюсь открыть рот, чтобы поздороваться и сообщить, что я здесь, всего, лишь, охочусь, и, никому мешать не собираюсь, но ничего не получается. Словно во сне – силюсь–силюсь — и ни звука.

В это мгновенье ведущая переднюю упряжку женщина протестующе замахала рукой и приложила рукавицу к губам. Я растеряно киваю ей, отступаю в лиственничник и только потом замечаю, что у сидящей на последних нартах женщины не видно лица. Она одета в кухлянку и расшитые бисером торбаза, тоже довольно устойчиво сидит на нартах, лицо же у нее забрано белой тканью. Только прядь выбившихся из–под меховой шапки волос темнеет на лбу. На какое–то мгновенье мне показалось, что женщина неживая. Усадили труп на нарты, привязали покрепче и везут хоронить. Но здесь полозок вынесло на вмерзший в лед камень, нарты качнуло, и женщина тотчас отклонилась в противоположную сторону. Живая!…

Когда караван скрылся за деревьями, я возвратился в избушку. Включил транзистор, варю зайца, а у самого не идет с головы происшедшее. Старик Горпани, который сторожит факторию на Новых озерах, рассказывал, что в кочующих по Буюнде эвенов живет слепая старуха. Этой старухе во время перекочевок завязывают лицо, чтобы не поранить о ветку или сук. Когда едешь по тайге, даже зрячий не всегда успевает отклониться, а слепой – тем более. Но почему эта ехала в самом конце элгуна, к тому же на «поганых» нартах? У кочевников имеются особые нарты, на которых возят «поганую» одежду, которую женщины одевают, когда у них месячные. Однажды подвыпившие пастухи нарочно посадили на эти нарты директора совхоза и полчаса катали вокруг стойбища. Он продал геологам обещанный пастухам снегоход, те на него зуб и заимели.

Возят, как дурачка, вокруг стойбища и хохочут, он смеется вместе с ними. Потом обо всем этом по рации соседним оленеводческим стойбищам рассказали и специально по–русски, хотя обычно переговоры ведут на своем языке. Даже на траулерах, что ловят минтай в Охотском море, слушали, как директор восседал «на грязных бабских штанах», словно на пуховых подушках…

Кроме «поганой» одежды на эти нарты могут положить давшее осечку ружье, нож, которым кто–то поранился, или маут, с которого срываются олени. Сами оленеводы на эти нарты даже не присаживаются отдохнуть…

Но более всего меня занимало, почему я не смог заговорить с женщинами? Ведь пытался же, но не вышло даже открыть рта. И они понимали это, не зря же толстуха приложила к губам руку, чтобы не силился.

И вообще, куда они направились? Обычно, после заката солнца оленеводы не кочуют. Значит, остановятся где–то рядом. А у меня везде капканы. Попадется их собака, беды не оберешься. Нужно идти к ним и устанавливать отношения.

Отодвигаю к краю печки кастрюлю с зайцем и укладываю в рюкзак пилу. У них ни одного мужика, а какие из женщин лесорубы – известно. Когда–то неподалеку отсюда был женский лагерь, и до сих пор там торчат пни от заготавливаемого зечками леса. Каждый пенек, словно мышами погрызенный. Наверное, тысячу раз тюкнет, пока не уронит ту лиственницу. А у меня пила от самого шпиона Мюллера. Мюллер отсидел лет пятнадцать в нашей зоне, и сейчас работает в ателье фотографом. Когда наводит на клиента объектив, каждый раз говорит примерно так: «Сиди, милый человек, спокойно. Я ночью из–под полы военные аэродромы фотографировал. Можно было звездочки на самолетах пересчитать…».

Мюллера не расстреляли потому, что на спор с лагерным начальником напилил за смену пятнадцать кубов леса. Сам отковал и нарезал из автомобильной рессоры пилу и обогнал на лесоповале целую бригаду лесозаготовителей. Теперь живет в соседнем со мною бараке, и я иногда хожу к нему в гости. Каждый раз двадцатого апреля – в день рождения Гитлера – Мюллер одевает эссесовскую форму, садится перед зеркалом, пьет водку и плачет. Потом бывшие полицаи Акуленко и Франчук бьют ему морду, а участковый пишет на всех троих протокол.

В лагере Мюллер оставил зубы, пальцы на ногах и один глаз. Еще ему отбили легкие. Он лечит их медвежьим жиром, которым я его снабжаю. За это Мюллер рассчитывается самодельными пилами. Они коротки и тяжеловаты. Но необыкновенно остры. Мюллер лишь просит, чтобы я не точил их сам, потому что после меня их проще выбросить…

К оленеводам не положено ходить без гостинца. Более всего они рады водке, но ее у меня нет. Сую в рюкзак пачку тридцать шестого чая и тороплюсь к нартовой дороге.

Какое–то время она бежит вдоль ручья, затем поднимается на террасу, и здесь я замечаю что–то чернеющее на нартовом следу. Наверно, свалилось с нарт, а женщины не заметили. Когда я охотился в долине реки Ямы, мимо моей избушки проехали на нартах пьяные пастухи, потом я подобрал на дороге два куска сливочного масла, коробку китайской вермишели и валенок…

Не–ет! Это собака. Мертвая. Вернее, убитая. Лежит ко мне головой, изо рта тянется струйка крови. Дальше на нартовой дороге заборчиком стоят воткнутые в снег лиственничные ветки. Гольд Кеша, с которым я охотился в уссурийской тайге, таким способом «запирал» лыжню, когда за нами увязался поднявшийся среди зимы медведь. Правда, в тот раз Кеша уверял, что это принявший медвежий облик черт, и даже пули в наших ружьях нарезал крестом. Но сейчас я в более сложном положении, чем тогда с Кешей. Пойду следом, а та толстая, я почему–то уверен, что она главная среди женщин, поступит со мною, как Кеша с медведем.

И вдруг меня осенило. А что, если эту женщину повезли убивать! Сколько раз слышал о том, что чукчи душат стариков удавкой, а эскимосы – куском моржового сала. Может, и эти как–то там отправляют зажившихся родственников к «верхним людям». Конечно, все это делается в большой тайне, поэтому, встретив меня, женщины так испугались.

Дед Горпани с Новых озер рассказывал, что где–то недалеко есть сопка, на которой коряки сжигают умерших людей. Он предупредил меня, если наткнусь на сломанные нарты, ружье или нож, ни в коем случае не трогать. Эти вещи принадлежат мертвым и даже, касаться их руками, грех.

Огибаю убитую собаку, поднимаюсь немного выше и там, где ручей впадает в таежную речушку Аринкиду, в начинающихся сумерках замечаю костер. Я исходил в тех местах каждую тропку, проверил каждую кочку, но не заметил ни кострищ, ни сломанных нарт, ни, тем более, ножей и карабинов. Может, Горпани что–то напутал, и ту женщину привезли сюда совсем с другой целью.

К Аринкиде у меня своя лыжня. Разворачиваю лыжи, бросаю еще один взгляд на лежащую среди нартовой дороги собаку и качу вниз…

На небольшой, окруженной тополями и лиственницами поляне горит костер. Рядом с ним все на тех же нартах сидит женщина с обвязанной головой. Полная женщина рубит сухую лиственницу в стороне от поляны. Остальные готовят места под палатки. Они уже убрали снег и выстилают мерзлую землю лиственничными веточками. По темнеющим в сумерках квадратам вижу, что готовятся поставить три палатки. Оленей не видно. Наверное, их отпустили пастись. Оставшиеся в живых собаки налицо, но на меня никакого внимания. Обычно даже знакомого человека они встречают звонким лаем, здесь же подняли головы, посмотрели в мою сторону и улеглись снова.

Полная женщина тоже заметила меня, но не кажет вида. Тюкает и тюкает топором, соря на снег мелкие щепки. Достаю из рюкзака мюллеровскую пилу, подхожу к сухостоине и в несколько взмахов роняю на снег. Женщина посторонилась, чтобы не задело падающим деревом, и принялась собирать обломленные сучья. На лице никакого удивления. Того ужаса, который я видел какой–то час тому назад, тоже нет. Просто подбирает сучья, между делом посматривает в мою сторону и даже чуть–чуть улыбается. Я показываю ей на пустые нарты, которые нужны мне, чтобы подвозить дрова к палаткам. Она понимающе кивает, и скоро мы трудимся, как давно сработавшаяся пара. Я режу лиственницу на чурбаки, она укладывает на нарты, и мы вместе тащим их к стойбищу.

Остальные женщины тоже вроде как не удивились моему появлению. То одна, то другая посмотрит в мою сторону, переведет взгляд на сидящую у костра женщину и снова принимаются за роботу. Но может все из–за того, что очень уж торопятся. Нужно установить каркасы палаток, натянуть полотнища, установить печки, выстелить все шкурами и только потом уже разводить огонь и варить еду. Раньше нельзя даже вскипятить чая – грех! Так учил меня гольд Кеша, когда я, оголодав, предлагал сначала заняться ужином и готовить ночлег на полный желудок.

Та, что на нартах, выпростала руки из варежек, греет у костра, но ни освободить лицо от повязки, ни даже переменить позу не пытается. Мне кажется, она совсем не озабочена тем, что происходит. Хотя, кто знает, как ведут себя люди, которые решили уйти из жизни?

Наконец мы покончили с очередной лиственницей, и моя напарница показала, что дров более чем достаточно. Я укладываю пилу в рюкзак, натыкаюсь на спрятанную там пачку чая и отдаю женщине. Она приняла мой гостинец, чему–то улыбнулась, затем взяла меня за руку, подвела к костру и принялась обтирать чем–то мягким. Впечатление такое, словно я свалился в болото, и с меня счищают грязь.

Уже совсем стемнело, но костер горел достаточно ярко, и я смог разглядеть в ее руке черную шкурку то ли щенка, то ли другого небольшого зверька.

А она тщательно протерла мне спину, бока, живот. Затем присела и осторожно выкатила лиственничной веткой на обтаявший у костра мох несколько горящих угольков. Снова взяла меня за руку и заставила стать на эти угольки.

Я хорошо понимаю, что участвую в каком–то ритуале и стараюсь угадать каждое желание полной женщины. Тем более, остальные обитательницы стойбища давно оставили работу и собрались у костра. Мне хорошо заметно, как им важно то, что сейчас происходит со мною.

Наконец толстуха подвела меня к сидящей на нартах женщине и заставила меня взяться за ее руки. Они у женщины теплые, шершавые. Осторожно высвободила руки и принялась ощупывать мои лицо, шею, голову. Я слышу дыхание женщины и идущий от ее кухлянки запах ворвани. Хочется заговорить, но понимаю, что делать этого нельзя.

А она обхватила мою голову ладонями, наклонила к себе и глубоко втянула воздух. На мгновенье замерла, словно пытаясь угадать, кто же так пахнет? Под ее пальцами вдруг потеплело, тепло разлилось по всей голове, затем полонило все тело. В висках застучало, накатила какая–то истома. Словно я в один дух выпил полный стакан водки. Мир вокруг поплыл и потерял очертания. Какой–то звон, тени и больше ничего.

Такое состояние длилось не больше минуты, потом вдруг ушло, как вода в гальку, и снова только ночь, костер и резкий запах ворвани, идущий от кухлянки.

А женщина вздохнула, будто выполнила очень трудную работу, уронила руки и повернула забранное тканью лицо в сторону стоящих рядом женщин…

Все, наверное, получилось нормально. Здесь же у костра мне вручили сумку, в которой лежало что–то довольно тяжелое, и показали в сторону тропы, которой я пришел к их стоянке. Толстуха не принимала в этом никакого участия. Просто стояла и безучастно смотрела на огонь, словно никого кроме ее и огня здесь не было.

Показываю, что понимаю, зачем мне нужно уйти, огибаю костер и, бросив последний взгляд на сидящую на нартах женщину, направляюсь к оставленным у лиственницы лыжам…


ГОСТЬ.


…Обычно свои дневки зайцы устраивают у самых вершин сопок, и поднять зайца в долине — довольно редкое событие. В этом же году их развелось так много, что заверни в любой тальник, обязательного вспугнешь поленившегося забраться под самое небо косого. Спросонья они бегают неважно, на фоне голубого снега их белая шубка выглядит желтой, как у только что вылупившегося цыпленка, поэтому охотиться на зайцев достаточно легко.

Сначала я варил из них бульон, но он получался таким постным, что каждый раз вспоминалась колония заключенных у нашего поселка. Однажды оттуда привезли объедки кормить свиней, залили кипятком, и не всплыло ни одной блестки жира.

Теперь я готовлю из зайцев жаркое. Перед тем, как укладываться спать, заталкиваю зайца в кастрюлю, добавляю две горсти сухой картошки, горсть сухого же луку, ложку томат–пасты, кусок маргарина, несколько лавровых листков и соль. Заливаю все водой и ставлю на краешек горящей печки томиться. Часам к трем ночи заяц упреет и дохнет таким ароматом, что терпеть никакой силы. Вылезаю из–под одеяла, затаскиваю кастрюлю на нары и съедаю все подчистую.

Что ни говори, а заяц — мясо, да еще и наелся его так, что живот гудит, и утром кроме чая ничего не хочется. Но силы в заячьей еде никакой. Не успеешь дойти до первого настороженного на соболя капкана, как начинает сосать под ложечкой, а ноги отказываются тащить лыжи. Разводишь костер, жаришь в крышке от котелка свиное сало и носишься до самого вечера по распадкам, словно лось…

В сумке, которую вручили мне женщины, большой кусок оленины. Розовой, жирной. Правда, шерсти на нем больше, чем на олене. Я, лишь только возвратился в избушку, кое–как его поскоблил, и нажарил оленины большую сковороду. Конечно, лучше бы ее сварить, но кастрюля была занята зайцем.

Съел полсковороды оленины, лег спать и… проспал зайца. Как и положено, часам к трем ночи он упрел и благоухал на всю тайгу, я же не обратил никакого внимания. Проснулся только к утру, да и то потому, что кто–то подходил к избушке. За окном сумерки. Трудно представить, кого несет в такую рань. Может, та толстая в свою очередь явилась устанавливать отношения. Она гораздо моложе остальных и довольно симпатичная. Придушила бабку и решила размяться.

Подхватываюсь, зажигаю свечу, набиваю печку дровами и снова на нары. По пути сдернул вывешенные для просушки штаны и портянки. А вдруг и на самом деле та толстая!

Но нет. В избушку зашел высокий старик эвен. В кухлянке, малахае, высоких до самого паха торбасах. Прикрыв дверь, мельком глянул в мою сторону и принялся что–то искать по избушке. Заглянул под стол, нары, за печку. На лице раздражение. Мол, сколько ни говори, а никакого порядка. Наконец отыскал заваленный дровами топор, проверил пальцем достаточно ли остер, и вышел. Через какое–то время затюкал. Наверное, влетел в наледь и скалывает с лыж лед. Опускаюсь с нар и выглядываю через проталину в окошке. Старик колет дрова. Их у меня на добрую неделю, а он колет еще и складывает в поленницу.

То ли зарабатывает на завтрак, то ли подобным образом представляется. Когда–то при встрече первобытные люди показывали друг другу клыки, затем этот оскал превратили в улыбку, и только потом научились произносить: «Здравствуйте!» Этот же вместо приветствия машет топором. Кстати, я вчера тоже без всяких разговоров принялся заготавливать дрова.

Подогреваю на печке чай, зайчатину, отрезаю кусок сала и, выставив все на стол, зову старика есть. Просто так, словно мы знакомые сто лет, задрал к потолку голову и провозгласил:

«Стол накрыт. Извольте кушать!» В окошко вижу, как старик отложил топор, длинной щепкой охлопал торбаса и направился в избушку. Зашел, осмотрелся и, не сказав ни слова, сел завтракать. Ел неторопливо, старательно обсасывая каждую косточку и шумно причмокивая. Покончив с зайцем, принялся за сало. Резал мелкими кусочками, накалывал кончиком ножа и отправлял в рот. Затем так же неторопливо, смакуя каждый глоток, пил чай. При этом сахара сыпал так много, что в кружке его было больше, чем чая.

Наконец перевернул кружку вверх дном, закурил и, смачно сплюнув себе под ноги, произнес:

— Женщины тебя хорошо полюбили. Говорят, очень старательный мужчина. Бабушке Нючи после тебя совсем хорошо стало. Сначала подыхать желала, а теперь совсем не желает. Скоро совсем как Хятачан упитанная станет. — И здесь же, почти не меняя интонации, продолжил. — Я здорово удивленный, как ты не боишься один в тайге ночевать? Все женщины тоже здорово удивленные ходят.

— А вы–то, с какой стати? — в свою очередь удивляюсь я. — Вы вообще всю жизнь в тайге ночуете!

— Не–е! Я всего один раз после войны в тайге один ночевал. Со мною упряжка была, а все равно очень боялся. До утра спать не мог. Думал, сейчас придет медведь и меня скушает.

Задержал на мне взгляд, снова сплюнул под ноги и спросил:

— Ты чего здесь шарахаешься? Раньше на Ханрачане шарахался, а теперь здесь. Я прямо поражен весь, – в валенках по тайге только самый большой дурак ходит, да еще те, которые в тюрьме сидят. Зеки которые. Никак не пойму, зачем из Ханрачана убежал? Там белки много, все равно шишки на стланике висят. Сколько надо, сколько и убьешь. А здесь одни зайцы.

— Выжили меня оттуда, — признался я старику. — Поселенец. Зек один выжил. На Кудеярах лес заготавливали. Может, знаете? Высокий такой. Тышкевич фамилия. Пастухи рассказывали, они у вас оленей в петли ловили.

— Зеков стрелять надо, — спокойно, словно о тех же белках или зайцах сказал мой гость. — Я молодой их всегда стрелял. Один раз пастух Беячан расстроенный пришел, говорит, ездового оленя у него кто–то убил, и еще две важенки ножом порезанные прибежали. Мы по следу пошли, смотрим, возле костра мужик сидит, мясо в огне жарит. Я в него выстрелил, он сразу упал и в нору из снега лезет. Мы подошли совсем близко. У него морда и глаз в крови. Вот здесь тоже кровь течет. Говорит: «Зачем вы меня убили?» Я еще раз выстрелил, он совсем упал и больше не шевелился. Мы в костер сухих палок наломали, его за руки взяли и на костер положили. Хорошо горел. Больной человек горит плохо. Бывает, больное место совсем не сгорит, а этот молодой, упитанный был. Прямо как дрова горел.

Потом мы приехали в Наяхан, говорим милиционеру: «Мы там вашего зека убили». «А труп где дели?» — спрашивает. «В костер бросили». «Правильно сделали» — говорит. «А–то мы думаем, где он бегает?

— Не жалко было? — спрашиваю старика.

— Конечно, жалко, — соглашается тот. — Медведя, который в нору зимой прятаться не желает, а везде шарахается, тоже жалко убивать. Если не убьешь, он оленей скушает, тибя скушает, все равно до весны сдохнет. Зеки тоже так само. Они меня с Хенули тоже чуть совсем не скушали. Мы в Мэрингу кочевали. Там, где тенкели – ручей совсем под ольховник залез – зеки, которые с тюрьмы убежали, совсем как ты, в валенках ходили, весь снег истоптали. Мы пошли посмотреть, а там нора, из которой золото ковыряли. Костер горит, и зеки вот так сидят. Семь, нет восемь голов. Только один лежал, наверно совсем подох. Один меня увидел и кричит: «Вот и мясо пришло!» Схватил меня и вот так держит. Я испугался, вырываться стал, он упал и кричит, чтобы те держали. Они меня тоже руками хватают и тоже падают. Совсем ослабели. Хенули тоже держать не могли, только штаны вот здесь ножом порезали…

— Куда они потом девались?

Старик пожал плечами:

— Подохли наверно, я же говорил, совсем слабые. Снег вот такой был, куда они пойдут? Мы потом следы вокруг смотрели, ни одного не было. Даже петли, которые эти зеки на зайцев поставили, непроверенные остались…

Помолчали. Старик закурил снова, снова сплюнул под ноги и, показалось, так с папиросой в руке задремал. Но нет. Поднял щепку, поправил горящие в печке дрова, передвинул поближе к середине чайник.

Возвращаю его к вчерашним событиям:

— А с той женщиной, которую везли с обвязанной головой, что сделали?

Старик удивленно посмотрел на меня:

— Не слышишь, что ли? Тебе скоро совсем подыхать надо. Я же говорю, совсем жить не хотела. Сначала долго болела, потом вчера утром Улита видит, у Нючи на постели мышь хурулбу отелила. Мыши такие, совсем маленькие и голые родились. Если на такой шкуре спать кто ляжет, обязательно потом скоро подохнет. Пусть сколько угодно много времени пройдет. Хатачан, с которой ты дрова таскал, шаманка немного. Она сказала, что всем нужно далеко кочевать, чтобы болезни совсем бабушку Нючи потеряли. Если бабушка Нючи будет видеть, куда ее везут, они из ее головы все узнают и никогда не отстанут. Болезни все равно как черт, только черную собаку и огонь боятся. А ты совсем болезнь от нее прогнал. Я же говорю, теперь тебя все женщины любят. Бабушка Нючи говорит, воняешь правильно. Все равно пастух…

Насчет запаха, она права. Я сильно потею, а какое здесь купание? Бабуля даже через тряпку унюхала.

Старик снял чайник, подложив дров, присел у открытой дверцы. Блики огня играют на потемневшем от мороза и ветра лице, искорками поблескивают на бусинках малахая. Лицо гостя спокойное и немного сонное. Какое–то время он молчал, уйдя в свои мысли, наконец, заговорил снова:

— На Чуромде, где бабушка Нючи заболела, мясо на вешалах осталось. Женщины быстро торопились, мясо забрать не успели. Олень придет, кушать будет. Так нельзя. Грех. Потом олени подыхать будут. Болезни всякие будут. Тибе надо туда кочевать, все мясо забирать. Заяц, такая гада, только рту и брюху сладко. После зайца спать хорошо, а бегать долго не будешь, даже беременная важенка тибя обгонит. Тибе надо оленя кушать, потом Хятачан под полог тащить. Ты ей тоже нравишься…

Хятачан, это та толстая, что шла впереди элгуна, а потом мы с нею заготавливали дрова. Как быстро старик все узнал. По всему видно, у них торбасное радио работает лучше нашего телефона. Но сейчас меня интересует совсем иное:

— А шкуру, на которой мышь детей вывела, куда девали?

— Я же говорю, женщины очень торопились, и мясо, и шкуру, и коральные полотнища — все оставили. Они там лобик – шкуру с оленьей головы — шерстью назад и обратно от солнца на дерево повесили. Каждый эвен знает, ничего трогать нельзя, иначе быстро умрешь. В тундре всегда так делали.

— А если геологи или охотник себе на нары эту шкуру случайно постелит? Наткнется, подумает, что выброшенная, потом поспит и умрет. Никто даже не будет знать от чего. Даже ваши эвены, которые в интернате выросли, смогут не понять, почему шкура валяется.

Старик смотрит на меня, словно я сморозил что–то несусветное:

— Я же говорю, тибе только мясо забирать надо, чтобы олень не кушал мясо другого оленя. Больше ничего хватать нельзя. Грех! Если поспишь на такой шкуре, сразу сдохнешь. Эвен, который ничего не понимает — правильно сдохнет. Зачем такие эвены?

И здесь же, словно угадав мою мысль, возразил:

— Тибе не надо шкуру, на которой мышь хурули отелила, зеку на Ханрачане подкладывать. Тибе надо у Горпани, который фактрию сторожит, большие капканы брать. Их Пакко, шаман который, медведей ловить за ногу делал. Четыре, нет, пять медведей поймал. Один совсем большой, все равно не вырвался.

Когда в Якутии тундра горела, медведи везде шарахались. Два пастуха, женщину скушали, ребенка в Гижиге тоже скушали.

Таким капканом правильно зека ловить. Надо, чтобы поселенец сам в капкан залез. Если другой человек будет идти, ему духи сами капкан покажут, а зека совсем сонным сделают, метель сделают — прямо в капкан ногой залезет. — Чуть помолчал, снова сплюнул себе под ноги и добавил. — Только не надо капкан на поселенца ставить. Грех. Надо капкан на росомаху, которая у тибя оленя купать желает, ставить; на медведя, который не совсем упитанный, в норе спать не желает, а тибя кушать желает. Так правильно делать надо!..


ХАНРАЧАН.


Лет десять тому назад, когда охотой из поселковых мужиков занимались только мы с Мягкоходом, знакомый прапорщик рассказал, что поселенцы начали заготавливать лес на Ханрачане, потом обнаружили, что бревна оттуда не вывезти, и бросили. Даже балок оставили. К этому балку на помойку бегает соболь, поселенцы пытались его поймать, но ничего не получилось. Главное, прапорщик собрался ехать туда за брошенным у наледи трелевщиком, и согласился подбросить меня за компанию.

Все оказалось правдой — и непролазная наледь, и богатая тайга, и даже гуляющий на помойке соболь. Лишь балок поселенцы успели вывезти. Но на берегу ручья поселенцы оставили целый штабель бревен, из которых можно выстроить добрый десяток избушек.

Помню, с каким восторгом носился я по Ханрачану, то и дело, пересекая соболиные следы–двучетки. Водились там горностаи, хватало белки, но соболя было больше всего.

Почти два года я пластался, строя избушки, прокладывая путики, сооружая ловушки и шалашики. Хариусов в ручье поселенцы успели вытравить хлоркой, зато в одном из распадков я отыскал озеро, в котором водились гольяны — юркие рыбки в палец величиной. Я ловил их марлевыми мордушками». Гольянов покрупнее съедал сам, а мелочь выкладывал на прикормку соболям и горностаям.

Плохо одно, в госпромхозе с готовностью принимали мою пушнину, а вот закреплять за мною Ханрачан не хотели. Для этого нужно поступить к ним на работу. У них же промысловики половину зимы строят свинарники, ремонтируют баржи или солят рыбу. Лишь к концу сезона выберутся в тайгу, поймают одного–двух соболей и снова на рыбную путину. Я встречал этих охотников в тайге, некоторые настораживают капканы прямо в заводской смазке. Мол, соболь дурак, — ничего не боится. Сам дурак!

Оказывается, у них даже должности такой нет — охотник. Пишут просто — рабочий госпромхоза и все.

Чтобы охотовед не позарился на мой участок, я, сдавая пушнину, подсовывал ему лишнего соболя. Тот кривился, заявлял, что рискует головой, и требовал трудовую книжку. Она же хранилась в интернате, где я числился плотником. Столы и стулья за меня чинил завхоз, он же получал вместо меня зарплату вместе с премией и всеми северными надбавками.

Мне бы по–прежнему подкармливать соболей гольянами и добытыми на перелете утками, но я решил подкормить их курятиной. Вычитал, что каждой соболюшке, для того, чтобы принести здоровое, а главное, многочисленное потомство, нужно съесть не меньше четырехсот граммов птичьих мозгов. И, как на тот грех, в совхозе сгорела подстанция. Куры три дня просидели без корма и передохли. Я пообещал совхозному трактористу Тышкевичу шкуру лисы крестовки, если он отвезет прицеп дохлых кур не на свалку, а ко мне на охотничий участок.

До этого я Тышкевича едва знал. Напарник по охоте Володя Мягкоход говорил, что он отбывал срок в нашей колонии, потом валил лес с поселенцами и, наконец, прижился в совхозе. Однажды Тышкевич подвозил меня с рыбалки на своем «Кальмаре», затем продал два мешка цыплячьего комбикорма, из которого я варил кашу, подкармливать соболей. Еще я знал, что Тышкевич держит свиней, и воспитательницы из интерната покупали у него сало с мясной прожилкой.

Любивший пофилософствовать поселенец Эльгеш наставлял меня: «Никогда не связывайся с зеком и не вздумай ему довериться! Особенно, если этот зек отсидел большой срок. Продаст! Будет умолять передать маме письмо, а сам побежит стучать к куму. Через, пару минут тебя уже будут шманать на вахте, чтобы найти это письмо. Чем ниже он перед тобою нагибается, тем шустрее продаст. Сам понимаешь — лучше стучать, чем перестукиваться. Ты и мне не верь, я вроде уже как на свободе, а в душе все равно — зек».

А я поверил!

Вместе с Володей Мягкоходом загрузили тракторный прицеп Тышкевича дохлыми курами, уложили на кабину трактора кучу списанных матрацев, ватных одеял, прочего тряпья и к ночи отправились в сторону Ханрачана. Ехали до утра. Пили водку, настойку из голубики и еще не помню что. Все были в восторге от дороги, полыхающего над головами северного сияния, друг друга. Орали песни, травили анекдоты, планировали отправиться летом к Охотскому морю за красной рыбой.

Но потом случилось приключение. Оказавшийся под матрацами провод заискрил и подпалил вату. Если бы не северное сияние, мы бы сразу заметили пожар. А так, матрацы полыхают до того ярко, что освещают лиственницы у дороги, а мы восторгаемся: «Вот это сияние!» Наконец, когда на капот трактора посыпались искры, мы всполошились и принялись тушить.

Ночь. Ни воды, ни снега. Все пьяные. Фары не светят и, как на то зло, даже северное сияние выключилось. Кое–как сбили пламя и, справедливо решив, что вату не затушить даже водой, решили отрезать часть загоревшего матраца. Тышкевич возится с проводкой, пытаясь выяснить, почему погасли фары, Мягкоход держит матрац, а я режу. Полосонул ножом по матрацу и попал как раз на то место, где жар был сильнее всего. Во все стороны сыпануло искрами и пыхнуло пламенем так, что опалило лицо.

К тому времени я уже хорошо знал, что нет в тайге и тундре большего греха, чем резать огонь ножом. Мне бы, после случившегося, бросить нож на землю и притоптать ногами. Может даже на него помочиться, продемонстрировав тем самое полное к этому ножу презрение. Я же только выругался и принялся топтать клочья горящей ваты.

О том, что нанес огню большую обиду, я сообразил лишь, когда приехали на Ханрачан и попытались растопить печку. Как не старались, ничего не вышло. Избушка полна дыма, что–то там шипит, щелкает, а гореть не хочет. Так и уснули. Тышкевич в своем «Кальмаре», мы с Мягкоходом в прицепе на дохлых курах. Благо, осень, и днем под открытым небом теплее, чем в нетопленой избушке…

Тышкевич гостил недолго. Отоспался, выпил с Мягкоходом свою и мою водку, после укатил, пообещав навестить снова. И точно. Дня через три явился. Правда, уже без Мягкохода, зато с полным прицепом кур. Пообещал директору совхоза привезти из Ханрачана кубов десять бесхозных бревен, тот и отпустил его на всю неделю.

В этот раз он занялся охотой. Выпросил у меня ружье и с утра до вечера гонялся по тальникам за зайцами. Снег задерживался, а зайцы уже побелели, вот в тальниках отсиживаться и приходилось.

Подстрелив зайца, Тышкевич кое–как разделывал его и запекал на углях. После доставал бутылку водки и садился есть. Ел и пил в одиночку, словно рядом никого не было. Это меня коробило, но вида не казал. Пусть живет человек, как считает нужным.

И вдруг под самый занавес Тышкевич подстрелил лосиху. Я испугался, устроил скандал и заявил, что ему нужно уезжать. Но все равно помог разделать добычу и перетащить к трактору. Прямо на бревна уложили мешки с мясом, кое–как прикрыли сверху ветками кедрового стланика и торопливо распрощались. Мне достались лосиная шкура, голова и большой кусок мяса. Я собрался, было, постелить шкуру на нары, но потом передумал. Что–то в поведении Тышкевича вызывало сомнение. Или во мне подспудно жило предупреждение Эльгеша – никогда не доверять зеку.

Вспомнилось, когда я запаниковал при виде убитой лосихи, Тышкевич словно в шутку сказал: «Не дрейфь! В одной зоне нары полировать будем. Ружьишко твое, участок твой — подельник по–натуре». Сам крепко выпивший, на ногах еле держится, а глаза трезвые. Не понять, шутит или угрожает…

В тот раз меня спасла привычка в тайге ничего не делать на авось. Унес, все, что осталось от лосихи, к протекающему в километре от избушки ручейку и закопал. В этом ручье я всегда храню мясо, рыбу и даже пакеты со свежей картошкой. Разгребай гальку до донного льда и прячь, как в холодильник. Вода уносит все запахи, ни росомахе, ни медведю утайку не найти. От людских глаз все скрывала обросшая мелкими водорослями галька.

После навалил на лосиную побойку целую гору плавника. Уничтожил вокруг все следы и отправился к озеру ставить мордушки на гольянов.

А через день ко мне вдруг нагрянул охотовед с двумя общественниками. Проверили кастрюли, заглянули под нары, покружили у избушки и даже прогулялись вдоль Ханрачана. Потом, прихватив меня, погнали вездеход прямо к лосиной побойке. Но там почти никаких следов, к тому же везде успели наследить вороны и росомаха. Так что охотоведу осталось расспросить меня, не видел ли каких–нибудь охотников, не слышал ли выстрелов, с тем и отбыть.

Перед отъездом он долго расспрашивал меня о Тышкевиче, затем сфотографировал лосиную побойку и оставленные «Кальмаром» следы. Это меня озадачило. Если подставил Тышкевич — зачем он это сделал? Если нет — почему так легко нашли место, где разделывали лосиху?

Я, было, успокоился и решил, что больше никаких недоразумений у меня с поселенцем не случится, но скоро произошло самое страшное. Перед открытием охоты, когда у меня уже были разнесены приманка и капканы, когда я уже хорошо знал, что и где поймаю, на Ханрачан снова прибыл охотовед. Снова с двумя общественниками, только теперь вместе с ними был и Тышкевич. Явились ночью. Зашли в избушку, поздоровались за руку, поинтересовались, как, мол, дела, и показали распоряжение директора госпромхоза, в котором написано, что все мои угодья от ручья Тенкели до среднего течения реки Иншара закрепляются за штатным охотником госпромхоза …Тышкевичем. Распоряжение подписано директором госпромхоза неделю тому назад, так что я здесь со своей охотой уже давно, вроде как, браконьер. Если вздумаю упираться, на меня составят такой протокол — мало не покажется.

Дальше все понятно. Отобрав на всякий случай ружье, предоставили полчаса на сборы и чуть ли не силком посадили в вездеход. В дороге мы с охотоведом как будто нашли общий язык. Он даже пообещал возвратить оставленные на Ханрачане капканы и подобрать новый участок, но о Ханрачане и Тышкевиче не хотел и слышать. Мол, все произошло без его ведома, это приказ директора, вот к нему и претензии…

В поселок приехали ночью. Я перетащил мешки в сарай и отправился в барак, метко прозванный Генкой–молоковозом «Тридцать три печки, а вода из речки». Уже не помню, как отпирал дверь и растапливал печку, а вот, как занавешивал окна, помню хорошо. Мне было досадно, но больше мучил стыд. Из–за того, что выдворили из тайги, как последнего прощелыгу, что придется выкручиваться перед учительницами из интерната, которым обещал продать шкурки соболей; что расхвастался перед всем поселком, мол, уезжаю в тайгу чуть ли не на полгода, а самого убрали оттуда в самом начале охотничьего сезона. Обиднее всего, что выдворил–то из собственного участка зек–поселенец, которого сам притащил на Ханрачан. Теперь подначек не оберешься. Каждый остановит, каждый поинтересуется, как это я опростоволосился с Тышкевичем? А так, как в поселке добрая половина бывшие зеки, ехидных замечаний можно ждать от любого встречного…

Обычно, возвратившись из тайги, я часа на два занимаю ванну, затем стелю свежее белье и отсыпаюсь за все проведенные у костров и в охотничьих избушках ночи. Теперь же бездумно посидел у дышащей теплом духовки, набил в печку новую порцию дров и, опустившись на разостланную у печки медвежью шкуру, уснул.

Прокинулся оттого, что вдруг потянуло сквозняком. Открыл глаза и увидел склонившуюся надо мною Зосю Сергеевну, которая жила в нашем бараке, и о которой сидевший здесь еще с троцкистами и левыми уклонистами Витя–Пузо говорил, что более впечатлительной секс фигуры, чем у Зоси Сергеевны не встретишь на всей Колыме. Когда–то она тоже сидела в нашей зоне, но сумела стать любовницей начальника колонии и вышла на свободу. Потом начальника расстреляли, а Зося Сергеевна так и осталась жить в бараке для начальства. Тот же Витя Пузо рассказывал, что в те времена, когда старатели получали зарплату наволочками, Зося Сергеевна ездила к ним «крутить любовь», и ей за каждую ночь насыпали полный пупок золотого песка.

Насчет любви — не знаю, а вот о пупке — брехня. Я видел этот пупок, он почти неприметный. Во всяком случае, ямки под золото там нет. А вот то, что Генка–молоковоз привозил ей из фермы по три фляги молока, чтобы она устраивала себе молочные ванны, чистая правда. Сам помогал таскать эти фляги в барак.

В тот раз мы с Зосей Сергеевной выпили водки, немного поговорили, и я несколько раз заглянул за отворот ее халата, но до большего дело не дошло. Сейчас она провела рукой по моей щеке и спросила:

— Миша, у тебя закурить, случайно нет?

— Откуда? — ответил я севшим вдруг голосом. – Ты же знаешь, что не курю.

— Да я и сама не курю, но, бывает, потянет. Ты лежи, лежи. — Опустила рядом свое большое запахнутое в халат тело и снова спросила. – Выпить хочешь?

Я пожал плечами:

— Не знаю. Наверное, хочу.

Зося Сергеевна чему–то рассмеялась, затем сказала:

— Мы с тобою, Мишенька, сегодня обязательно напьемся, но сейчас не нужно. Ты после тайги так хорошо пахнешь. Не стоит перебивать водкой. Сейчас положи руку сюда. У меня груди тугие, как у семнадцатки. Где угодно щипни — не ухватишь. Только не торопись. Ой! До чего же ты вкусно пахнешь! Я тебе тоже хорошо пахну? У меня в зоне была книжка про Наполеона, я ее наизусть выучила. Он перед тем, как ехать к своей Жозефине, посылал ей маляву: «Не купайся! Приезжаю в гости». Мне это почему–то больше всего нравилось. А может, так легче было привыкать ко всем тамошним ароматам. Но вообще — то, все правильно. Мужик должен мужиком пахнуть, а женщина — само собой…».

Зося Сергеевна и на самом деле пахла очень вкусно. Я всегда помню этот запах. Запах молока, мамы и еще чего–то, очень домашнего и родного.

А через час, когда я подхватился подложить в печку дров и попутно отыскать хотя бы кусочек сухарика, она принесла бутылку водки, миску квашеной капусты и завернутую в пуховый платок кастрюлю. Расставив все это прямо на медвежьей шкуре, вдруг сказала:

— Я знала, что ты сегодня вернешься. Думаю, чем тебя кроме картошки порадовать? Попробуй, почти не остыла. — Пытливо всмотрелась в мое лицо и продолжила. — Здесь на севере все женщины немного шаманками делаются. Зинка своего мужика, когда бы из трассы не вернулся, варениками с творогом встречает, а я вот придумала картошкой удивить…

В наш поселок вездеход заехал только потому, что не хватило горючего, а так бы я добирался от трассы попутками. К тому же, обычно я возвращаюсь из тайги к Новому году, да и то не всегда. Но эта огромная, с молодым как у семнадцатилетней девушки телом женщина, не только знала, когда вернусь домой, а даже сварила картошку…

Меня разбудили холод и голоса зеков. Каждое утро их в сопровождении конвоя гоняют через поселок на пилораму. Солдатам из конвоя это не нравится, но зеки совсем другого мнения. Когда их попытались возить автобусом, они так его раскачали, что автобус завалился набок. Теперь ходят пешком. По пути стараются привлечь внимание встречных женщин и ловят собак. Бежал Тузик по дороге, колона разошлась и сошлась: Тузика как не бывало. Даже не взвизгнет.

Зося Сергеевна спала, прижавшись ко мне животом и грудями. Это было очень приятно. Во сне она довольно громко всхрапывала. Обычно я не люблю, когда храпят, а сейчас нравилось. Подумалось, как хорошо, что она пришла, но потом в голову хлынул поток недавних событий, и стало так тоскливо, что хотелось завыть.

Зося Сергеевна пошевелилась, теснее прижалась ко мне и, не открывая глаз, произнесла:

— От тебя тепло идет, как от печки. Я бы к тебе только затем и приходила, чтобы просыпаться рядом. А то меня спрашивают, почему скучная? Спать не с кем? Спать есть с кем, отвечаю. Просыпаться не с кем.

— Ты еще придешь? — спрашиваю Зосю Сергеевну. Она открыла глаза и удивленно вскинула брови:

— Обязательно, родненький. Пока тебе будет плохо, пока ходить и буду.

— Откуда ты знаешь, что мне плохо? — как можно более удивленным голосом спросил я. — Разве с тобою может быть плохо?

— Милый! Да не обо мне ты сейчас думаешь. Ты думаешь, как поубедительней сделать умный вид, чтобы никто не заметил, как тебя хорошенько пнули под задницу. А на самом деле тебе нужно думать, что делать, чтобы тебя больше никому пнуть не захотелось. Ведь так и до параши допинатъ могут.

Думаешь, Генка–молоковоз просто так Цыгана замочил? Очень ему нужно на себя Цыгана вешать. Этот придурок ему руку ножичком порезал, и, сделай Генка вид, что все нормально, мол, ничего особенного не случилось, ходить ему до самой смерти Резанным. А так уважают. Вот и тебе разобраться нужно. Только ты на свою разборку подельника не бери, и вообще, не суетись под клиентом. Остынь, подумай и решай, где тебе лучше — с поважными панами мазу держать или возле параши…

То, о чем говорила Зося Сергеевна, у нас знает весь поселок. Немало зеков, отсидев срок, оседает в нашем поселке. Подзаработать, получить вместо лагерной справки настоящие документы. Мягкоход говорил, в зоне есть даже список женщин, к которым можно пристроиться в случае нужды. Но мужья из зеков никакие, работники еще хуже, а вот гонору много, Как же — зону прошел! Словно он космонавт какой–то.

Один такой примак прижился в нашем бараке, устроил среди ночи пьянку, и в таком виде сунулся с ножом на Генку–Молоковоза. В зоне ему все сошло бы, а здесь получилась промашка. Генка–то на совхозной ферме сливки вместо воды пьет, а этот может и отчаянный, но на лагерной пайке поистощал. Генка порушил примаку половину ребер, проломил голову и в таком виде сунул в туалет. Участковый даже следователя вызывать не стал. Составил протокол, мол, такой–то гражданин в пьяном виде свалился с унитаза и, получив многочисленные травмы, скончался.

Все знали, как и почему все произошло, но никто не бросил на Генку косого взгляда. Да и само событие, наверняка, вскоре бы забыли, если бы не Наташка–дурочка с вытянутой словно дыня головой и вечно слюнявыми губами. Она отправилась на кладбище, набрала там бумажных цветов и сочинила рядом с туалетом букет, похожий на те, которые оставляют на трассе в том месте, где погиб кто–то из шоферов….

Не знаю, что получилось у Тышкевича с охотой в тот сезон, Наверное, ничего хорошего. Потому что на следующую осень он взял себе в напарники Мягкохода. Как он уговорил его, и что наобещал — не имею представления. Мне говорили, что в августе они заготавливали в верховье реки Ямы нерестовую мальму, потом ездили на утиный перелет, Я когда–то научил Мягкохода приваживать соболей на тухлых уток, вот он и внял моему совету. Меня Мягкоход избегал и даже, когда нужно было забрать спрятанную в моем гараже резиновую лодку, прислал за ней жену.

Я уже, было, решил, что Мягкоход с Тышкевичем спелись на всю жизнь, как вдруг за три дня до открытия охоты в квартире и сарае у Мягкохода сделали обыск. В квартире нашли четыре шкурки соболя, а сарае тридцать шесть граммов золотого песка. Мягкохода чуть ли не в наручниках доставили с Ханрачана, продержали две недели в следственном изоляторе и выпустили под подписку о невыезде. Возвратившись в поселок, Мягкоход напился, взял ружье и перестрелял у Тышкевича свиней, после собрался на Ханрачан, застрелить и Тышкевича. Его перехватили за поселком и снова отправили в следственный изолятор.

Узнав обо всем этом, я вдруг испугался. Испугался, что Мягкоход или кто–нибудь другой, опередив меня, расправятся с Тышкевичем, а я, как предсказала Зося Сергеевна, останусь «возле параши». Тогда–то ко мне пришло окончательное решение убить Тышкевича, и я начал готовиться. К тому времени я уже освоил угодья на ручье Аринкида. Выстроил избушки, проложил путики, поймал шесть соболей, росомаху и три лисицы. Одна лисица — удивительной красоты чернобурка.

Но до ханрачанских этим угодьям было далеко. И беднее, и, главное, не так уютны. Пока в избушке, еще терпимо, но лишь выйду за порог, увижу вместо широкой долины нависающие над головой заснеженные гольцы, словно кто–то холодной рукой сожмет сердце. Может ханрачанская долина мне, привыкшему к степным просторам хохлу, была более по душе, чем скалистые теснины Аринкиды, может причина в том, что разлапистые лиственницы вдоль Ханрачана очень уж напоминали мне груши, что росли в отцовском саду. Самое же неприятное, что я не чувствовал себя хозяином новых угодий. Вдоль Аринкиды проходил маршрут оленьего стада, и трудно передать, что оставалось от моих ловушек и капканов, после того, как по ним прогуляется три тысячи оленей.

В избушках на Аринкиде, снедаемый ненавистью к Тышкевичу, я тысячи раз продумывал, как расправлюсь со своим обидчиком. В своих фантазиях я разрывал, крошил, растирал его в порошок. Стрелял из засидки и в упор, душил угарным газом, давил удавкой, сжигал вместе с избушкой, ронял на голову поселенцу лиственницу, ловил в яму, загонял в прорубь, подставлял под самострел. Но в каждой из моих задумок была одна неувязка — расправившись с Тышкевичем, я не смогу вести себя нормально и этим себя выдам. Года три тому назад, неподалеку от Ханрачана милицейское начальство задумало выстроить охотничью базу. И не где–нибудь, а на самом переходе снежных баранов. В долине у толсторогов постоянное пастбище, а в скалах — отстой. Вот они два раза на день и должны были проходить мимо базы. Баран на то и баран. Стреляй его, не стреляй, все равно будет держаться набитой тропы.

Начальство большое, подчиненных много. Доставили в сопки трелевщик, электростанцию, пилораму, нагнали поселенцев, и за одно лето выстроили в глухой тайге настоящий дворец с баней, гаражом и прочими удобствами. Я дал им поохотиться всего лишь один раз, затем выследил, когда сторож отправится на рыбалку, и поджег с четырех углов.

Туда и назад я ездил на мотоцикле. Даже Мягкоход не знал, что я приноровился переправлять его через реку в резиновой лодке. Милиция перешерстила всех рыбаков и охотников и пришла к выводу, что пожар сочинили пастухи эвены, которые жаловались на милиционеров в Москву. Но завхоз интерната, лишь глянул на меня, сразу сказал: «Твоя работа!». Подобную уверенность высказали Мягкоход с Генкой–молоковозом, и даже слесари–сантехники, у которых я запаривал лыжи. Но там какой–то пожар на браконьерской базе, а здесь человек!

Поэтому, расправившись с Тышкевичем, я не появлюсь в поселке до самого лета, потом приеду, потрачу недели две на сборы и отправлюсь на Ханрачан. Когда я сдавал в последний раз пушнину, охотовед, окончив писать квитанции, кисло улыбнулся и вдруг ни с того, ни сего заявил, что, наверно, они поторопились с Тышкевичем. И вообще, лучше бы им меня с Ханрачана не срывать. «Представляешь, оказывается, Тышкевич в тюрьме сидел. Пьяный затащил в подвал пятиклассницу и изнасиловал. Дали восемь лет. Я–то этого не знал, приготовил на него документы в милицию, чтобы карабин ему оформить, а там меня за идиота приняли. Он же условно освобожденный, а я ему — карабин! Гляди, как бы он и тебя не подставил. Слышал, какие неприятности у него с Мягкоходом вышли?

Мне бы сказать, что знаю обо всем куда больше. Поселенцы, с которыми Тышкевич сидел в зоне, часто гостили в моих избушках, а уж они–то порассказать любят. К тому же я давно знаю Мягкохода, вместе охотились не одну зиму. Соболиные шкурки может, и припрятал. Я сам все лучшие шкурки вместо того, чтобы сдавать в госпромхоз, придерживаю дома, чтобы при случае продать какой–нибудь из поселковых женщин. Но с золотом ни я, ни Мягкоход не связывались никогда.

В низовьях Иншары после войны добывали золото, и в старых выработках можно при удаче не только намыть золотого песка, а даже небольших самородков. Но это тюрьма! С другой стороны, золото – не соболиные шкурки. От сырости не сгниет, мыши не постригут. Сунь под любой камень в тайге и никакого риска. С какой стати прятать в сарае?

Мне бы поделиться этим с охотоведом, но к тому времени я уже твердо решил расправиться с Тышкевичем и, боясь выдать себя, промолчал…


ЛОВУШКА.


И в сорокаградусный мороз можно добрую неделю бродить по тайге без всякого пристанища. Выбрав ориентиром вершину сопки или яркую звездочку, тропишь и тропишь лыжню по распадкам и перевалам, внимательно следя, чтобы не влететь в разлившуюся под снегом наледь или речную проталину.

Идти бродно. Даже под широкими тополевыми лыжами снег проседает очень глубоко, и минут через сорок спину начинают покалывать иголки — верный признак того, что сейчас начнешь потеть. Отвязываешь лыжи и укладываешься на них лицом к небу. Под головой рюкзак, руки спрятаны за отворот куртки, шапка сдвинута на лоб. Сон приходит мгновенно и длится не более четверти часа. Будит холод. Бр–р–р–р! Подхватываешься, привязываешь лыжи, взваливаешь за спину рюкзак и снова тянешь след по занесенной снегом тайге.

Да, чуть не забыл. Чтобы поймать глубокий, отпускающий и мышцы и нервы сон, перед тем как лечь, нужно несколько раз обернуться вокруг себя на четвереньках. Так делают волки, лисицы и росомахи, так делаю и я. В эту минуту я сам — волк, лисица или росомаха, и меня охраняют те же духи, которые охраняют этих зверей. Так учил меня гольд Кеша, а уж он–то знал в тайге все.

Четвёртый привал подлиннее. Вытаптываю под сухостойной яму, развожу костер, набиваю котелок снегом и варю кондер — тюрю из пшенной крупы, лука и мелко нарезанных кусочков сала. Огонь развожу маленький и тщательно слежу, чтобы в него не попала живая ветка. Ни ножом, ни палкой в пламя и угли не тычу, жердь, на которой висит котелок, устанавливаю строго по направлению лыжни. Если так делать всю дорогу, можно быть уверенным, ничего плохого с тобою в тайге не приключится. Не сломается лыжа, не провалишься в наледь, зверь, за которым гонишься, не уйдет в сопки.

Однажды я кочевал с оленеводами и, когда кипятил чай, случайно установил жердь поперек тропы. Долина, в которой мы пасли оленей, не меньше километра в ширину, а в жерди всего три метра, но пастух, лишь глянул на мою приспособу, отчаянно воскликнул:

«Гудэе–гудэе! Совсем распугал олешек? Теперь сопирать нато!» и побежал заворачивать своих оранов, которые только что спокойно копытили ягель и вдруг брызнули по распадкам, словно в стадо ворвалась росомаха.

В этот раз мне ошибиться нельзя, потому что иду расправляться с Тышкевичем. Нет, я не стану, как учил старый эвен, ловить его выкованным шаманом Пакко капканом. В верховьях Ханрачана у меня есть ловушка, в которую я поймал трех росомах. Ловить этих зверей меня учил гольд Кеша, он же учил меня никогда не настраивать ловушку до тех пор, пока росомаха не примется воровать мою добычу. Когда меня выгоняли из Ханрачана, под гнетом ловушки стояло толстое бревно. Пока его не уберешь, ловушка работать не будет. Тышкевичу в ее конструкции без подсказки не разобраться.

На приманку у меня в рюкзаке соболь. Один его бок начисто выстрижен мышами. Я постеснялся сдавать эту добычу охотоведу, Тышкевичу же хватит и такого. Если, конечно, здешние духи будут настроены против него. После встречи со старым эвеном, я почему — очень надеюсь на их помощь.

…Было далеко за полночь, когда я вышел к Ханрачану. Над тайгой плыла раскаленная до бела луна. Где–то подо льдом погулькивал Ханрачан. Ночью здешняя тайга напоминает мне наш сад на Украине и мое детство. Когда–то еще пацаном вот такой же лунной ночью я стоял в саду возле спящего Страдовского и не смог его убить. Мои родители всю жизнь работали в сельских школах. Наверное, они были не лучшими учителями, потому что ни один из их учеников не взлетел. Не было среди них ни летчиков, ни ученых, ни даже больших начальников. Зато отец любил выращивать сады и учил этому своих школяров. И физкультуру, и пение, и рисование, и, само собой, природоведение он заменял копанием в саду. Вот и получалось, что окулировку и пикировку ученики знали лучше, чем деепричастие и дроби.

Особенно отцу удавались груши и абрикосы. Помню, на одном дереве у него росло одиннадцать сортов груш, а за колированными абрикосами к нему приезжали из опытной станции.

Примет школу, вокруг которой заросший бурьяном пустырь, засучит рукава и вырастит такой сад, что лучшего нет в области. И с первым же урожаем отца переводят в другую школу, вокруг которой и бурьян не растет. В бывшем же отцовском саду торгует абрикосами свояк председателя райисполкома.

Поводов придраться к моим родителям было сколько угодно, но главный – у мамы не было учительского образования. Еще до войны окончила курсы пионервожатых в Бердянске – вот и вся наука. А нас у отца с матерью шестеро. Маме без работы нельзя. Соглашается учительствовать в каком–нибудь дальнем хуторе, следом отправляемся и мы с отцом. Все беды наши родители переносили с обреченной покорностью. Погорюют–повздыхают, погрузят нас в арбу, привяжут к ней корову Зорьку и отправляются учительствовать к черту на кулички.

Мне самому старшему из братьев было пятнадцать, и я уже второй год работал на колхозной ферме, когда родителей увольняли в очередной раз. Школу передавали без отца. Он уехал подыскивать хату, в которую мы должны были переселиться.

Сад гнулся от зреющего абрикоса, и, чтобы не ломались ветки, их приходилось подпирать. Комиссия, обмыв передачу школы, легла спать в учительской, а новый директор устроился в саду. Под грушей у отца стояла кровать, где он любил отдыхать. Теперь там расположился самый лютый враг нашей семьи. И я решил его убить. Такой же лунной ночью стоял я с железным шкворнем у спящего Страдовского и не осмеливался ударить. Я часто помогал скотникам из нашей фермы забивать коров и телят, хорошо знал, куда и как бить.

Главное, на меня не подумали бы. В те годы по селам орудовали цыгане, которые обрывали черешни, сливы, абрикос и вывозили на базар в Сталино. Говорили, что они убили сторожа в колхозном саду. Осталось только размахнуться и ударить, а я не смог. Через два дня возвратился отец, и мы, погрузив на арбу все добро, отправились в хутор Красный, где ни магазина, ни клуба, и до остановки пригородного поезда восемь километров бездорожья…

Может это рок? Моего деда дважды сгоняли с обласканной им земли, отца выживали из его садов, теперь выпинали меня. Если не прервать эту цепочку, такая же участь ожидает моего сына, а может пойдет и дальше. Я должен сделать все сам. Будь я решительнее, у сестер и братьев судьба сложилась бы иначе, да и отец жил бы до сих пор. Может в этот раз я, в какой–то мере, рассчитаюсь и за него…

Тышкевича я поймаю, как обезьяну, на орехи – на его жадность. Не зря же несу в рюкзаке соболя. В джунглях, если нужно поймать обезьяну, ставят на ее пути кувшин с орехами. У кувшина узкое горло и сам довольно тяжелый. Обезьяна запустит лапу в кувшин, схватит горсть орехов, а вытащить не получается. Разжать же кулак и высыпать орехи не дает жадность. Так ее возле кувшина за шкирку и хватают.

…До избушки часа четыре ходу. Таиться с лыжней нечего. Заметив спускающийся с сопки след, Тышкевич подумает на оленеводов или вообще кого угодно, только не на меня.

Какое–то время иду по склону сопки, наконец, там, где сопка прижимается к Ханрачану, спускаюсь на накатанную Тышкевичем лыжню.

Пока шел по склону, все мысли были о маме с отцом, Зосе Сергеевне, старике из Аринкиды. Порой накатывала такая обреченность, что хотелось плакать, потом вдруг приходили светлые мысли, и я даже нравился самому себе. Почему–то хотелось, чтобы в эти минуты меня видела Зося Сергеевна. Наконец–то я пришел рассчитаться с тем, кто пнул меня и готов «допинать до параши». Сейчас он в моей власти и я волен выбирать, как наказать за обиду, с которой живу с той памятной ночи, когда меня выставили из Ханрачана.. Как пришел нахрапом, так и уйдет. Даже Наташка–дурочка не поставит букетик бумажных цветов.

Все складывалось, как нельзя лучше. По дороге к Ханрачану не встретил ни одной живой души. Вчера отоспался в старом зимовье. По всему видно, в нем не было людей с самой осени. Так что о моем появлении здесь, не узнает никто, и можно приступать к выполнению задуманного.

Но стоило увидеть проложенную Тышкевичем лыжню, как вдруг захотелось развернуть лыжи и возвратиться на Аринкиду. Желание было таким сильным, что сжалось сердце, а в висках застучали молоточки. Тут же пересилил себя и заскользил в сторону верхней избушки. Вот тогда–то я окончательно уверился, что поймаю Тышкевича в ловушку, и пришел в испуг от этой уверенности. В то же время где–то под сердцем теплым комочком шевельнулось так мне необходимое: выполню все, что должен был давно сделать, и в моей жизни останется только хорошее и спокойное…

Так бывает, когда еще издали заметишь поймавшуюся в настороженный тобою капкан чернобурку. Ты ужасно рад, что наконец–то попался дорогой и редкий зверь, но вместе с тем накатывает тоска, потому что сейчас придется лишать его жизни. Пойманная в капкан чернобурка никогда не вырывается и даже не подает голоса. Просто сидит, словно Полкан у конуры, смотрит и …ждет смерти. Можешь погладить ее, можешь почесать за ухом — не шелохнется. То ли у нее шок, то ли понимает, что вырываться не имеет смысла. А может, и вправду надеется, что появившийся на тропе человек выручит ее лапу из стальных тисков.

Понятно, весь день, после того, как убьешь эту лисицу, настроение самое поганое. Но нет да нет, все это простреливается искорками большой радости — как же — добыл чернобурку! А на второй день, когда повесишь на лиственничные ветки связанные попарно мягкие лисьи лапки, там же пристроишь глазами на восход солнца голову этого зверя, да еще оставишь рядом кусочек мяса куропатки, все огорчения уходят прочь. В душе уже не искорки радости, а настоящий гимн Победы. Ведь охотников, добывших чернобурку, можно пересчитать по пальцам, а у тебя третья! Не нужно лишь слишком явно высказывать свои восторги. Пусть душа убитой лисицы, погуляв на оставленных на лиственничной ветке лапах, переселится в новую лису или другого зверя. Так учил меня гольд Кеша.

Конечно, тамошнюю тайгу охраняют гольдские духи, но, по–видимому, здешние от них не очень отличаются…

Стоило спуститься в долину, как сразу все внимание тайге, шалашикам, следам на снегу. Это давно впиталось в меня, и я над ним не властен.

То ли Мягкоход успел показать Тышкевичу все мое хозяйство, то ли он разведал сам, но поселенец не пропустил ни одного моего самолова. Меня же, если честно, расстраивало не это, а слишком большие куски лосятины, оставленные на приманку. Я–то делил каждую рыбку, каждый кусочек утки едва ли не на граммы, а у поселенца этого добра словно в мясном магазине. Никак не пойму, зачем он рубил мясо вместе со шкурой. Или на такую приманку зверь идет охотнее?

В некоторых шалашиках на приманку брошены кедровки, в одном алеет плешиной дятел желна. Кедровка очень любопытна и сама попадается в капкан, а вот дятел желна облетает самоловы стороной. Не иначе, Тышкевич подстрелил его специально.

А вот и первая добыча. Горностай. Довольно крупный кот в искрящейся под лунным светом шубке и со смолисто–черной метелкой хвоста. Дальше в самолове белка, потом снова горностай и, наконец, соболь. Вернее, соболюшка. Небольшая рыжая кошечка лежит, свернувшись калачиком, словно обыкновенная домашняя киска у печки. Наружу выставлена только попавшаяся в капкан передняя лапка. Перед тем, как окончательно застыть, она долго металась, сбив с шалашика снег и до белизны обкусав ветки.

Я ничего не трогаю, хотя по правилам нужно повесить добычу вместе с капканом на ближнее дерево. На снегу соболюшку обстригут мыши. Но следом за мною должен пройти Тышкевич, к чему вызывать подозрение?

Опять в шалашике на приманку оставлена кедровка, а в следующем, вместе с куском лосятины, чернеет ворон! Стараясь не потревожить капканы, достаю тяжелую птицу и, присвечивая фонариком, осматриваю со всех сторон. Голова ворона в крови, нижняя половина клюва срублена дробью. Во, поселенец! Кто же стреляет в эту птицу? Когда гольду Кеше совершенно случайно попал в ловушку ворон, я думал, он от переживаний сойдет с ума. В Гарманде живет старик, который после того, как выстрелил в ворона, ослеп на всю жизнь. Даже говорить об этой птице плохо — большой грех, а он — из ружья! Да еще и положил на приманку!

С вороном в руках прохожу по путику с полкилометра и спускаюсь к Ханрачану. Здесь под обрывом лежат две сухие лиственницы, возле которых я всегда устраивал привал. Пришло время отдохнуть, напиться чаю, к тому же нужно что–то делать с вороном. Лучше всего его сжечь. Огонь для этого должен быть чистым — от солнца или хотя бы огнива. Но ни того, ни другого у меня нет, и придется поступить так, как это сделал Кеша. Сначала разведу обыкновенный костер, потом от него зажгу тот костер, на котором буду сжигать ворона.

Возился бы я с подстреленным вороном при других обстоятельствах — не знаю, но сегодня я, как никогда, суеверен. Мне больше всего в жизни сейчас нужна удача. Хотя, если откровенно, я всегда относился к ворону с куда большим почтением, чем другим птицам.

Над обрывом жидким частоколом торчат сухие лиственнички. Взбираюсь наверх и натискиваю плечом на одну из них. Деревце, сломившись где–то под снегом, клонится долу. В том месте, где остался корень, расчищаю площадку до самой земли и кладу на открывшийся мох пластину сала, кусок лосятины и две дольки печенья. Это нужно для того, чтобы задобрить землю, и она, как можно быстрее, отпустила ворона в его стаю.

Затем принимаюсь сооружать кострище. Оно должно быть достаточно большим, а огонь от него жарким. Если в золе останется хотя бы кусочек мяса, духи могут на меня очень обидеться…

То ли здесь такое место, то ли духи и вправду старательно помогают мне, но стоит качнуть сухую лиственничку, как она падает на снег, и мне остается только раскрошить ее на чурки. Когда кострище поднялось почти до пояса, приступаю к церемонии, которой обучил меня Кеша. Надламываю ворону лапки, крылья, протыкаю живот ножом и укладываю на кострище. Чуть постояв, прошу у него прощения за то, что ружье убило его, приглашаю прилетать в гости, когда оживет снова, и поджигаю кострище от полыхающего под обрывом костра…

Наконец и моя избушка. С похожими на бойницы окнами и ершиком антенны над крышей. Когда ее строил, вокруг шарахался медведь, вот на всякий случай окна и заузил.

В груди сжимается тугой, горячий ком. Когда подошел к порогу и наклонился отвязать лыжи, он так стиснул меня, что я не мог распрямиться. Все же собрался, отбросил от двери палку и потянул за веревку, которой когда–то заменил дверную ручку. В избушке пусто и холодно. Первое, что бросилось в глаза, после того как зажег свечу, белеющая на нарах куча досок. Сбрасываю рюкзак прямо на пол и сажусь оглядеться.

На столе горка железных мисок, из которых в зоне едят зеки, кастрюля с замерзшей водой, кружки, бутылка водки и пустая бутылка. Сколько человек сидело за столом, угадать трудно, а вот нары — совсем другое дело. На нарах валяются когда–то подаренные мне завхозом интерната узкий матрац, ватное одеяло и подушка. Здесь мог спать только один человек. Остальное пространство занято свежетесанными тополевыми пластинами. Здесь их не меньше полусотни. В зоне Тышкевич был плотником, теперь, судя по всему, подрядился делать лыжи.

В моем распоряжении почти целый день. Раньше Тышкевич здесь не появится. По следам видно, он ушел в низовья Ханрачана дня два тому назад. Об этом же подсказывает и вода в кастрюле. Она замерзла до дна, но лед не вспучился, хотя мороз в избушке почти такой, как и на улице.

Растапливаю печку и, прихватив котелок, отправляюсь к ручью. Мне приелась вытопленная из снега вода. В Ханрачане она намного вкуснее. Сейчас я должен сработать под кочующего здесь пастуха–оленевода. Они хорошо знают дорогу в мою избушку. Завернут, попьют чаю, покурят и уходят, не оставив о себе никакого сообщения.

Поставил котелок с водой на печку, подложил дров, зажег еще одну свечу и принялся осматривать все более тщательно. Изголовье над нарами заклеено голыми женщинами. Здесь японские календарики, вырезки из журналов, парнографические игральные карты, просто фотографии. Среди всего выделяется цветная фотография из журнала. Обнаженные девочки – совсем дети — танцуют на пляже. Девочек много и позы у них самые разные. Интересно, напоминает ли ему хоть одна ту пятиклассницу, которую он изнасиловал? Вряд ли. Ведь живет без всякого угрызения совести в моих избушках, спит на моей постели, даже наволочку на подушке не сменил.

Сегодня он хозяйничает здесь, потому что презирает меня и считает даже недостойным охотитиься рядом с ним. Он и ту девочку изнасиловал, и Мягкохода подставил, и еще обидел не знать сколько людей по этой же причине. Ведь не все им обиженные побежали жаловаться в милицию…

Еще раз подклыдываю в печку дров, наливаю полкружки водки и выпиваю. Затем, разохотившись, добавляю еще.

После долго валялся на нарах и рассматривал картинки. Одна полная, едва прикрытая полоской прозрачной ткани девушка напоминала мне Зосю Сергеевыну, и во мне шевельнулось чувство ревности. Интересно, придет ли она на свидание в зону, если раскроется все, что я совершу с Тышкевичем? Вряд ли. Записку–маляву может и передаст, а на свидание ходить не станет. Здорово было бы, если бы сейчас открылась дверь избушки и вошла Зося Сергеевна. Все в том же халате, большая, красивая, пахнущая молоком и мамой.

Перед тем, как уснуть, я содрал картинку с полной девушкой и спрятал в карман куртки…

К ловушке, что в верховьях ручья Эврика, я отправился, когда совсем рассвело. По всему видно, вот–вот начнется снег. Потеплело, тучи неслись за ветром, вершина нависшей над Ханрачаном сопки курилась от гуляющих там вихрей. Может все это накликал я. По северному поверью, когда умирает шаман или ворон, выпадает снег.

Подъем по Эврику крутой, на обычных лыжах не подняться, но мои подклеены оленьим камусом и почти не проскаальзывают. Тышкевич и здесь отыскал все шалашики, но мне не до этого. Мною вдруг овладела паника. А что, если ловушки уже нет? Ее могли сжечь, разобрать на шалашики, просто сломать. Однажды по моим шалашикам прошелся медведь, так даже землю, на которой лежала приманка, содрал до вечной мерзлоты.

Я не хочу ловить Тышкевича в капкан, как советовал старый эвен, не хочу подклыдывавать шкуру, обладающую свойствами головы Медузы Горгоны, не хочу стрелять. Я должен поймать его в росомашью давилку. Насторожить на вора, а кто это будет – шкодливая росомаха, медведь, который «кушает людей» или поселенец – не важно. Мамагана надо убивать. А то, что Тышкевич мамаган – самый настоящий хищник для меня, Мягкохода, изнасилованной им девочки, и еще не знаю для скольких людей, не может вызывать сомнения. Главное, чтобы давилка оказалась в сохранности.

В панике я спрямил лыжню, попал на скальные обломки и едва не сломал лыжу. Это немного охладило меня, я даже постоял, чтобы перевести дух и собраться с мыслями, но полонившее меня отчаяние не проходило.

Наконец за одной из многочисленных излучин открылась скальная гряда, а за нею и давилка. Целехонькая! Коромысло по–прежнему привязано к перекладине, под гнетом, словно гриб–боровик, толстая чурка. Даже петля из японского тросика на месте.

Конечно же, Тышкевич не умеет настораживать ловушку и пользуется ею, как обыкновенным шалашиком. В самой глуби лежит разрубленная пополам утка, две кедровки и несколько кусков лосятины. Немного впереди угадываются кое–как замаскированные капканы. Настораживая их, Тышкевич залезал в давилку прямо сквозь выглядывающую из пазов петлю. А что, если бы подпорка выскользнула из–под гнета!

Ну и что! Это его проблемы. Убрав петлю, забираюсь в давилку, расстораживаю капканы, выбрасываю приманку и замерзшие комья салфеток «Пошел прочь, поселенец! Свободен! Здесь все мое! Я открыл этот распадок, таскал бревна, чтобы соорудить вот эту давилку, даже за японский тросик отдал совхозному слесарю бутылку водки. Сейчас я насторожу свою ловушку на шкодливую росомаху и, если ты вздумаешь тоже сунуться за добычей, пеняй на себя!» Достаю из рюкзака тушку соболя, разглаживаю взъерошенный мех, защелкиваю лапку в капкан и пристраиваю в глубине ловушки. «Аннушка разлила масло», «Орешки в кувшине». Осталось заузить горловину и можно выглядывать мартышку. Чуть подтягиваю насторожку, цепляю ее за выступ качающегося на одном гвозде порожка, после возвращаю петлю в паз и присыпаю снегом.

Теперь самое сложное — освободить гнет. Стараясь не делать резких движений, выталкиваю из–под гнета поддерживающую его чурку и перерезаю веревку на коромысле. Бревна в связке заскрипели и просели, идущий от насторожки шнур натянулся, а коромысло чуть выгнулось. От моего сооружения повеяло опасностью. Теперь стоит коснуться порожка, как обрушившиеся бревна взметут коромысло к небу, и тонкий трос намертво захлестнет всякого, кто потянется к положенному на приманку соболю.

Прячу обрезки веревки в карман, подвязываю лыжи и, бросив последний взгляд на ловушку, качу вниз…

…Пастухи рассказывали, что когда–то на Колыму пришли разбойники. Они убивали оленеводов и грабили стойбища. Все награбленное разбойники уносили на вершины сопок, где у них были каменные крепости. Из крепостей они наблюдали за тем, что происходит в долине.

Что–то здесь не вяжется. Во–первых, в стойбищах даже сегодня кроме оленьих шкур, транзисторных радиоприемников и закопченных кастрюль грабить нечего. Едой же оленеводы готовы поделиться с каждым встречным. Во–вторых, наблюдать с сопки неудобно — тебя видят все, а ты только тех, кто выйдет на открытое место. Да и то, если нет метели. Сейчас она разыграется не на шутку.

Я строю балаган у слияния ручьев Эврика и Ханрачан. Здесь до самых сопок простирается широкое, заросшее чахлыми лиственницами болото. Мы с Мягкоходом называем его Куликово Поле. Даже через снежную кисею видны лиственницы, за которыми спрятана моя избушка. Я увижу Тышкевича, лишь только он покажется на Куликовом Поле.

Прежде всего, развел костер, поджарил сало и вскипятил чай. Но ни есть, ни пить не хочется. И вообще, я весь какой–то дерганный. Сначала порезал палец, потом потерял пилу–ножовку. Для поисков пришлось выкопать в снегу глубокую яму. Наконец, нашел и принялся строить балаган.

Хорошо знаю, что Тышкевич отправится проверять этот путик не раннее завтрашнего утра, но после каждой притащенной к костру жерди, стою и долго смотрю на болото.

Балаган строю основательный. У меня с собою два ватных одеяла, кусок брезента и четыре мешка из–под комбикорма. Все это я прихватил из избушки, потому что она принадлежит мне. Если кто нуждается, пусть тащит из дому. У меня не богодельня для убогих. Тышкевич, понятно, расстроится, но вряд ли сообразит, чья работа. Тем более, все следы давно занесло снегом.

Из головы не идет скрипящий звук, с которым просела ловушка–давилка, когда я освободил коромысло вместе с привязанными к нему петлей и гнетом. Сразу весь мир переместился в другое измерение. Так бывает, когда сидишь в засаде на медведя. Вот он весь на виду, щиплет бруснику, копается под камнями. Где–то стрекочут кедровки, свистит поползень, возле уха позванивает комар. Но стоит нажать курок, все утонет в грохоте выстрела, реве медведя, разбрызганной по брусничнику крови. А может даже раненый зверь бросится в твою сторону и через мгновенье тебя не будет в живых….

Но там всего лишь медведь, а здесь — совсем иное дело. Поэтому тягучий скрип проседающих бревен звучит громче любого выстрела.

Сколько мечтал об этом мгновении, а дождался и не нахожу себе места. Хоть беги и заталкивай подпорку на место…

К вечеру балаган был готов. Осталось валяться на разостланных на лиственничных веточках мешках, поддерживать разведенный у входа в балаган костер и ожидать…

Снег прекратился только к обеду третьего дня, и почти сразу появился Тышкевич. Я заметил его желтоватую куртку, лишь только он вынырнул из темнеющего вдоль Ханрачана лиственничника. Вот он присел возле шалашика, по–хозяйски копается. Поднялся, охлопал колени, посмотрел в мою сторону. Но балаган надежно завален снегом, костер почти не дымит, так что ничего ему не увидеть. Я сам разглядываю Тышкевича через щель между жердей.

Наконец он минул Куликово Поле и исчез в ольховнике…

Я начал охотиться лет с семи еще на Украине, когда вдвоем с пятилетним братом Эдиком ставили на сусликов капканы. Мясо сусликов мы ели, а за шкурки получали у заготовителя Бахмацкого соевую муку. Уже подростком стал «собачкой» у гольда Кеши и прошел вместе с ним всю Уссурийскую тайгу. После перебрался на Колыму и более десяти лет охочусь в здешних краях. Так что самоловы и ладить и настораживать умею. В ловушку, которую я насторожил в верховьях ручья Эврика, попались три росомахи. А уж более хитрого и осторожного зверя здесь не водится. И вообще, даже в куда более примитивных ловушках у меня проловов не случается. Здесь же сижу и выглядываю… не покажется ли возвращающийся от ловушки Тышкевич. Даже, когда совсем стемнело, не мог оторвать глаз от болота.

…Утро пришло солнечное морозное. Я встретил его, на удивление спокойным, словно загодя выстрадал все, что гнетило душу. Позавтракал, уложил в рюкзак одеяла, даже пришил к куртке пуговицу. Спустился к болоту, оставил там рюкзак и налегке покарабкался в верховья Эврика. Лыжня почти занесена снегом, но даже издали видно, что ею прошли только в одну сторону – вверх. Я не могу ступить на этот след и пробираюсь руслом вымерзшего ручья, то и дело, обрушивая на его дно пластины льда.

Вот лиственничная грива, в которой любит останавливаться проходная белка. Под похожим на осьминога выворотнем темнеет широким зевом шалашик с настороженными в нем капканами. В памяти всплывают слова гостившего на Аринкиде старика эвена: «Сдохли, наверно… Мы потом все следы вокруг смотрели, никто не ни один зек из норы не вылез, Даже петли, которые они на зайцев поставили, непроверенными остались…» Теперь и здесь проверять будет некому…

Наконец из–за отрога сопки выплыла краснеющая на белом снегу скальная гряда. Перебираюсь через ручей и карабкаюсь на скат сопки. Отсюда хорошо видно вершину лиственницы, под которой стоит давилка. Рядом с припорошенными снегом ветками темнеет задравшееся к небу коромысло с висящей на шнуре насторожкой. Сработало!

На лиственнице суетятся кедровки, где–то по–весеннему, словно открылось горлышко бутылки, крикнул ворон. Его крик оттолкнулся от заснеженных сопок и покатился по ханрачанской долине.

Еще один–единственный шаг и откроется давилка, а в ней застывший комом Тышкевич. Но сделать этот шаг у меня не получается.

Какое–то время стою, гляжу на кедровок, торчащее к небу коромысло, привязанную к нему насторожку, затем разворачиваю лыжи и направляюсь через ручей, обрезать стальную гряду вместе с лиственницей, ловушкой и всем, что там произошло. Иду и во все глаза смотрю на зарозовевший от солнца снег, хотя прекрасно понимаю, что идущего от ловушки следа мне не увидеть…


КЯМИЕВЧА.


— Батка у тебя есть?

— Э–э–э–э («да» — эвенское).

— Хорошо–о! А матка есть?

— Э–э–э–э.

— Хорошо–о! А они далеко живут?

— На Украине. Если на оленях — целый год ехать нужно.

Дед Кямиевча прищуривает и без того узкие щелочки глаз и сочувственно произносит:

— Далеко–о! Им надо на Колыму кочевать.

Вдвоем с дедом Кямиевчей сидим на белых оленьих шкурах возле разведенного у озера костра и пьем одеколон, заедая сырым костным мозгом и сырыми же оленьими почками. Одеколон горчит и сушит горло, костный мозг больше напоминает мыло, только без запаха, почки тугие, скользкие и отгоняют мочей. Все равно делаю вид, что очень вкусно, хотя после каждого кусочка тошнота подкатывает к горлу и рука непроизвольно тянется ко рту. Но вообще–то, все может быть из–за того, что я равнодушен к спиртному и пью его от случая к случаю, а здесь — одеколон! Ударило в душу и голову так, что еле перевел дух. Все равно осилил глотка четыре и даже сумел изобразить на лице удовольствие…

— Много тепла, говоришь, у вас на Украине? — спрашивает дед Кямиевча. — А снег у вас есть?

— Мало.

Дед проводит пальцем по торбасам чуть выше щиколоток:

— Вот так?

Согласно киваю головой и опять вызываю сочувствие:

— Ой, какой плохой снег! Как кочевать? Нарты совсем о кочки изломаешь и олени подохнут. А рыба у вас какой плавает?

— Всякая. Карп, караси, щуки, сом.

— Большой?

Как и положено рыболову, развожу руки на весь мах, добавляя для ясности:

— Даже вот такие бывают?

В глазах деда удивление:

— Больше кеты! Один человек не кончай?

— Бывают такие, что и десять не кончай.

— Большой! — с уважением говорит дед Кямиевча. — А кета у вас есть?

— Нет, ни кеты, ни мальмы, ни горбуши.

— Он, как плохо! Что будете есть — один сом и хлеб?

— Зачем же? У нас коровы, овцы, свиньи, куры…

— Хорошо–о! — с некоторой завистью говорит дед Кямиевча. — Возьмешь карабин, убьешь корову…

— Нет, что вы! Так нельзя! Их у нас в специальных сараях держат. Кормят, ухаживают.

— Это зоопарк, — уверенно заявляет мой собеседник. — Я телевизор смотрел. Красиво!

Берет в обе рука кружку с разбавленным одеколоном, нюхает и, чуть пригубив, задумчиво произносит:

— Сохатого нет, оленя нет. Как кочевать? Плохо жить у вас. Скучно.

За спиной скрипит снег, и на берег озера спускается небольшой пестрый олень–мулхан. Изо рта у него тянется струйка застывшей крови. Сегодня утром кто–то отрезал у него язык и в таком виде отпустил. Теперь мулхан, словно неприкаянный, бродит по коралю, не обращая внимания ни на людей, ни на собак. Его лучше бы добить, чтобы не мучился, но не разрешает милиционер. Нужно дождаться приезда какого–то начальника, а тот, по всему видно, не очень торопится.

Олень постоял у костра, помигивая густыми, словно опахала, ресницами, затем вышел на озеро и принялся обнюхивать выглядывающие из–под снега стебельки пожелтевшей пушицы.

— Кушать хочет, — вздохнул дед Кямиевча. — Возле палатки уже два раза ягель коптил, а кушать нельзя — рот болит.

Поправил в костре дрова, закурил и, критически окинув взглядом мое пристанище, поинтересовался.

— Ты здесь долго жить будешь?

— Не знаю. Думал пару месяцев порыбачить. Сейчас хариус клевать начал, да и мальмы в озере хватает. А здесь эти со своими бичами. Придется возвращаться. Может, после забоя приеду, а пока что поживу на Ингоде…

Обычно на Новых озерах бывает людно только в ноябре, когда пастухи пригоняют на забой оленей. Потом остается один старый эвен Горпани, к которому пастухи приезжают за мукой, чаем, сахаром, макаронами. Здесь же они хранят зимнюю и летнюю одежду, запасные нарты, палатки, оленью упряжь.

Дед Горпани искусно ловит петлями зайцев, а вот рыбачить совсем не умеет. В минувшем году я делился с ним хариусами и мальмой, а он угощал меня олениной и зайчатиной. Кроме того, дед пытался научить меня говорить по–эвенски, а я его по–украински. Я, как ни старался, а более десяти слов так и не выучил, а дед уже через две недели «балакав», как настоящий хохол.

Я был уверен, что и в этот раз буду жить здесь вдвоем с Горпани сколько захочется, но кому–то приспичило провести еще один забой в конце февраля. В эту пору все олени худые словно собаки, да и как потом хранить мясо — трудно даже представить. Опытных забойщиков, понятно, не нашлось. Собрали по подворотням бичей и, насулив золотые горы, привезли сюда. Те, ничуть не задумываясь над тем, что в тайге на виду каждый шаг, забрались в склад, вытащили невесть зачем доставленную в тайгу стиральную машинку и за полдня накрутили четыре ведра браги. В первую очередь напились сами, затем упоили пригнавших оленей пастухов, а под завязку украли у них мешок камусов, японский магнитофон и охотничий карабин «Барс».

Куда девался дед Горпани — никто не знает. Вечером пил со всеми брагу и обещал одному из бичей продать две соболиные шкурки, потом вдруг исчез. Наверное, пошел проверить настороженные на зайцев петли и остался ночевать в охотничьей избушке, которых здесь сколько угодно. Между делом кто–то из бичей поймал доверчиво подошедшего за щепоткой соли молодого оленя–мулхана и отрезал язык. Язык сварили и съели под брагу, но кто сделал это, не мог узнать даже вызванный по рации милиционер.

Главное, сторожка Горпани, в которой я собирался поселиться, оказалась занятой. К моему приходу здесь только закончили обыск. Прямо на пол вперемежку с сапогами, грязными портянками и заляпанными кровью мешками были свалены одеяла, матрацы и похожие на блины ватные подушки. Посередине сторожки стоял высокий худой мужчина и, словно кобзарь бандуру, прижимал к груди замороженную оленью ляжку. Вокруг него суетился другой — пониже и посправней, что–то ему доказывал и, похоже, пытался эту ляжку отобрать. Третий в грязной разорванной майке и спортивном трико с белыми лампасами, ступая облепленными кровью и оленьей шерстью сапогами прямо по одеялам, извлекал из–под них рюкзаки, вытряхивал и, по–видимому, ничего не находил. На столе у окна милиционер писал бумагу, рядом склонился усатый парень в одетом на голое тело пальто с шалевым воротником и, объясняясь, делал удивленное лицо и разводил руками. Еще кто–то спал в углу на голых досках, но там было сумеречно, и его лицо разглядеть невозможно.

Никто не обратил внимания ни на меня, ни на то, что через открытую дверь тянуло холодом. Лишь тот, что в углу завозился, устраиваясь поудобнее, и снова притих. Я чуть постоял у порога и, не решившись переступить его, покинул сторожу.

По другую сторону заполненного оленями кораля темнели палатки оленеводов. Я решил поискать деда Горпни у пастухов, но даже то, что произнес у входа в палатку по–эвенски: «Дорова, эрипчи дял! Идым! “ Мол, здравствуйте, дорогие товарищи! Разрешите войти! Не помогло. Пожилая эвенка в очках и расшитом бисером малахае, выставив из палатки голову, так обложила меня по–русски, что я пришел в себя только далеко за коралем. То ли она приняла меня за кого–то из бичей, то ли после устроенного бичами шабаша здесь относятся без уважения ко всем пришлым.

Вот тогда–то я и решил обосноваться на берегу озера. Поставил шалашиком десяток собранных возле кораля жердей, укрыл сверху оленьими шкурами и развел у входа костер. Шкурами выстелил и пол своего пристанища, благо, целая куча их валяется возле склада прямо под открытым небом. Я даже привередничал, подбирая для постели только белые, словно какой–нибудь шаман или тундровый князек…

Говорят, спящему на белых шкурах духи приносят удачу. И хотя я еще только готовился спать на этих шкурах, удача явилась ко мне в виде маленького и шустрого, словно горностай, деда, неизвестно откуда вынырнувшего возле костра и полюбопытствовавшего, есть ли у меня водка? Был дед немного пьян, но, по всему видно, он и в трезвом виде такой же общительный. Одет он в расшитую разноцветным бисером кухлянку, кожаные штаны с очень узкими штанинами и опушенные оленьими лапками торбаса. На голове деда матрешкой повязана косынка в желтый горошек, отчего чистое без единого волоска лицо моего гостя казалось донельзя круглым и каким–то домашним.

Я сказал деду, что водки у меня нет, но сейчас сварятся пельмени. Если есть аппетит — может садиться со мною ужинать.

— Пельмени — это хорошо! — восторженно провозгласил дед. — Курорт ездил, каждый раз две миски кушал. Кусно!

Прежде чем сесть, он по–хозяйски поправил костер, подставил поближе к огню чайник и только потом опустился на краешек шкуры, ловко подвернув под себя ноги. Пельмени ел, аккуратно накалывая их кончиком ножа, затем выпил бульон и, повернувшись ко мне, спросил:

— Мозговать будешь?

Не знаю, что это такое «мозговать», но согласно киваю. Дед тут же исчезает в темноте и скоро появляется с охапкой длинных и тонких костей, по краям которых свисают лохмотья сухожилий. Держал он эти кости, словно дрова для костра, и, словно дрова, со звоном высыпал на пол. Затем критически осмотрел мой нож, которым только что накалывал пельмени, и достал из ножен свой. Этот не чета моему. При желании дедовым ножом можно колоть дрова или долбить лунки во льду. А дед между тем пристроил на непонятно откуда взявшийся камень — голыш самую длинную кость и принялся ее раскалывать.

Где–то я читал, что на стоянках первобытных людей часто встречаются расколотые вдоль кости. Кстати, среди них немало и человечьих. Мне думалось, для того, чтобы вот так расколоть кость, нужно какое–то особое приспособление. Оказывается, все гораздо проще. Немного постучал тыльной стороной ножа у одного края, затем у другого, стукнул посередке, и прочная с виду оленья кость лопнула по всей длине, словно надрезанное алмазом стекло.

Дед Кямиевча отложил нож, словно скорлупу с яйца, счистил костяные осколки, и наружу выглянула колбаска мозга. Белая, тугая и довольно аппетитная с виду. На вкус она оказалась похуже. Главное, совсем несоленая. Дед откусил большой кусок, словно это банан или какая–то пастила, пожевал и спросил:

— От милиционера прячешься?

— С какой стати? — спросил я. — Только сегодня пришел с Ледникового. Порыбачить здесь думал, а бичи всю сторожку заняли, даже деда Горпани выжили.

— А в палатку, почему не пошел?

— Пробовал, но какая–то женщина выгнала. В очках. Может, знаете? Шуганула так — чертям стало тошно.

— Не может быть! — удивился дед. — Совсем выгнала? — И здесь же добавил. — Это Акулина. Она и меня выгнала. Я им консервы отнес, заднюю ногу оленя отнес, а она выгнала.

— Кому отнес?

— Бичам, которые стиральную машинку крутят. Говорят, сейчас бражку пить будем, неси закуску. Я им полмешка консервов отнес, мясо отнес, а они всего одну кружку налили. Говорят, камус неси, еще кружку нальем. Теперь милиционер машинку заарестовал, говорит, в поселок везти надо. Молодой, поэтому совсем глупый. Там в магазине водки нет, что ли? Зачем бражка, когда водки сколько угодно. А одеколон у тебя есть?

Одеколона у меня полный флакон. Выплеснули из кружек чай, разлили по ним одеколон и разбавили водой. От воды одеколон стал белым, словно молоко, и сразу же в моем жилище запахло вареной тыквой, хотя одеколон называется «Жасмин».

Дед сразу повеселел и зауважал меня. До этого все время обращался на «ты», а теперь завыкал. Снова поинтересовался, есть ли у меня «батка» и «матка», затем вдруг спросил:

— А слон у вас есть?

Говорю, что слоны у нас не водятся, но в зоопарках сколько угодно. И еще бывают в цирке. Там они даже танцуют,

— Люблю слон, — мечтательно произносит дед Кямиевча. — Одного слона убьешь — все стойбище много дней мясо кушай, не кончай. — И вдруг предлагает. — Почки кушать хочешь?

Снова согласно киваю головой, дед лезет за отворот кухлянки, достает завернутые в тряпочку сырые оленьи почки и принимается резать на кругляше, на котором колол кости. Смотрю на облитые жиром почки и на то, как ловко дед справляется со своей работой, и вдруг обращаю внимание, что почка лежит не на камне, а куске кости отрезанном от бивня слона или мамонта куске. Но может быть он из моржового клыка? Хотя нет, для моржа слишком уж толстый.

— Вы и вправду ели слона?

— Нет, слона я не кушал; - рассудительно произносит дед. — Мамонта кушал. Еще маленький когда, вот совсем такой пацан был, много мамонта кушал. Олени от копытки подохли, мы только траву и еще ягоды всякие ели. Потом мамонта возле речки нашли. Две ноги вот такие съели. Нормально.

— А остальное, куда девалось? — живо поинтересовался я.

— Медведь пришел, маленько кушал. После него никому кушать нельзя. Обидится очень. В лабаз залезет, консервы скушает, муку скушает. Там кухлянки, штаны лежат. Он их лапой потрогает вот так, а ты не знаешь. Потом оденешь, а он узнает, и будет гоняться за тобой, пока не отомстит. Даже, если умрешь, из ямы выкопает и выбросит. Если не знаешь, чего медведь трогал, для мертвого лучше другую одежду шить, нож другой делать и все остальное. Мы теперь в лабаз ничего не прячем, сюда везем. Пусть в фактории лежит, а сторож, который Горпани, медведя пугает. Сейчас весна уже, я зимнюю одежду из нашей бригады привез, завтра снова в стойбище лететь буду.

Мимо нас снова прошел олень с отрезанным языком. Дед посмотрел ему вслед и задумчиво протянул:

— Гудэе–гудэе! Беда–а! Раньше эвен крепко зверя уважал, хоть большого, хоть маленького. Они всегда возле него нормально жили. Теперь зоотехник вокруг стойбища за росомахой на «Буране» охотится. Потом хвастает в конторе. Говорит, росомаху догнал, а она хитрая на спину легла, и лапы вот так вверх задирает. Гусеница прямо по животу едет, а ей хотя бы что. Только, если пикой кишки проколешь, завертится. А того, глупый, не понимает, что «Буран» ей большим и очень сильным зверем кажется, вот она и ложится перед ним на спину. Это она показывает, что сдаюсь, значит. Я часто смотрел, когда собаки дерутся, потом та, которая слабее, на землю упадет и живот — самое нежное место — прямо под зубы подставляет. И ни одна самая злая и глупая собака за живот не укусит. Жалеет, значит. Того, который уже лежит, кусать нельзя. А, зоотехник не жалеет. Ему шкура надо, он росомаху пикой прямо в кишки. И лисицу так само, и волка.

Дед пристально смотрит на меня, качает головой и вздыхает:

— Раньше такого человека сразу из стойбища выгоняли, а сейчас не выгонишь, потому как он начальник. Быстрее он тебя сам выгонит, как Нифантьева выгнал.

— Не понимаю я вас, — говорю деду. — С вертолета, получается, стрелять волков можно, и росомах можно, а с «Бурана» — нельзя.

— С вертолета охотиться хорошо, — сразу же соглашается мой собеседник. — С вертолета только самый нахальный зверь застрелишь, и еще тех, который совсем дурак. А умный, только вертолет услышит, сразу за дерево спрячется и выглядывает вот так. — Дед прикрывает лицо ладонями и, растопырив пальцы, хитро поглядывает на меня через них, изображая выглядывающего из–за дерева волка. Это у него получается не очень убедительно, я смеюсь и спрашиваю:

— А вы сами на них охотились?

Он кивает головой, и хвастливо произносят:

— Молодой, как ты, был, много охотился. Самый лучший охотник был.

Не скрывая интереса, подвигаюсь к деду и подливаю ему одеколона из своей кружки. Везде пишут, что на Севере забыли традиционные способы охоты на волков, а какие эти способы неизвестно. Может дед сейчас расскажет. Тот берет кружку в ладони, высасывает ее содержимое и, зажевав оленьей почкой, говорит:

— Раньше мы на них никогда не охотились. Раньше мы их гоняли. Нападут на оленей, берешь толстую палку, мауты и начинаешь за ними гоняться. Бывает, три дня гоняешься, зато потом они уже к стаду никогда не подойдут. Стыдно, что их, как вонючую росомаху, везде гоняют. Лучше на лося или диких оленей охотиться — там никто гоняться не будет. А если какой волк очень старый или совсем жадный — много мяса съест — того сразу догонишь. Маутом поймаешь и вот так к лиственнице придушишь, потом палкой по голове. Из волчьей шкуры кукуль, который спальный мешок, самый мягкий и теплый, можешь в снегу без палатки спать, никогда не замерзнешь. И костра не надо. Когда возле костра спишь, одному боку хорошо, а другой еще больше замерзает. Потом болеть долго будешь, пока совсем не сдохнешь.

Дед внимательно посмотрел на меня и, не меняя интонации, спросил.

— Больше одеколона нет?

— Откуда? Я только бриться беру.

Он не в обиде. На нет, и суда нет. Поднимается и начинает таскать жерди к костру. Недавно кораль ремонтировали и выбраковали целую гору старых жердей. Так что дров нам хватит с избытком на всю ночь…

Утро пришло пасмурное, мы с дедом решили, что никакого вертолета, на котором он собирался возвращаться в свое стойбище, не будет и, позавтракав, взялись утеплять балаган. Я отправился к складу за шкурами, когда вертолет вдруг показался над озером и, коротко рыкнув, сел на обозначенную флажками площадку. Тотчас возле вертолета появился мой дед и принялся бросать в открытую дверь мешки, свертки, ящики, что грудой лежали у вертолетной площадки. Ему помогал стройный парень в летной форме. Он затолкал в вертолет полозья для нарт, бочонок, затем побежал к нашему балагану, схватил мой рюкзак, лыжи, чайник с кружками и потащил все в вертолет. Оставляю шкуры, во всю прыть несусь к вертолету и, стараясь перекричать шум двигателей, сообщаю деду, что они случайно погрузили и мои вещи.

— Нормально погрузили, — машет он мне рукой. — Ничего не случайно. Залезай быстро, бригаду лететь будем.

Какое–то время растерянно смотрю на деда, затем почему–то интересуюсь:

— А рыбалка у вас есть?

— Есть. Нормальная рыбалка. Скоро кета, горбуша, кижуч полная речка плавать будут.

— А они ничего? — показываю в сторону виднеющихся через стекла кабины летчиков.

— Нормально. Скажу, пастух, бригаду летишь.

Бросаю взгляд в сторону балагана, не забыл ли чего у последней ночевки, и торопливо карабкаюсь в вертолет. Там опускаюсь на скамейку и приникаю к иллюминатору. Дед уже возле летчиков, что–то говорит им и показывает на меня рукой. Те смеются, согласно кивают головами, один хлопает деда по плечу.

Скоро вертолет вздрогнул, приподнялся над площадкой и, чуть накренившись, полетел в сторону озера. Под нами проплыла изгородь кораля, сторожка с дымящейся трубой и стоящим у крыльца милиционером, россыпь красноватых бочек. Затем открылось озеро. Чистое и ровное, словно занесенное снегом поле. Посередине озера стоял олень и, задрав голову, внимательно глядел на вертолет. Видно, как вокруг него схватываются поднятые винтами вертолета змейки снега. Был ли это пестрый мулхан, у которого приехавшие на забой бичи отрезали язык, или другой, сбежавший из кораля, олень — сверху я разобрать не мог…


СТОЙБИЩЕ.


Сижу среди затерявшегося в глухой тайге стойбища оленеводов и не представляю, что делать? Вокруг ни души. Только у крайней яранги позванивает колокольчиком пряговый олень–ондат, да где–то в лиственничнике орут кедровки. Правда, возле того же лиственничника в куче мешков и ящиков копается махонькая, словно гриб опенок, старушка, но она совсем не обращает на меня внимания.

Лишь только вертолет, на котором мы с дедом Кямиевчей прилетели в стойбище, коснулся колесами снега, дед сбросил вниз свое имущество, спрыгнул следом и торопливо зашагал к пасущимся у подножья сопки оленям. Не оглянулся, не кивнул на прощанье доставившим его сюда летчикам, а просто спрыгнул и пошел, словно выбрался из автобуса где–нибудь в большом городе. Пока я укладывал в рюкзак чайник и кружки, возился с лыжами, он успел поймать оленя, взгромоздиться на него и, что–то крикнув выглянувшей из яранги старушке, скрылся за лиственницами.

Старушка поднесла к глазам висевший на груди бинокль, долго рассматривала меня, словно я был от нее за добрый километр и, наконец, отправилась встречать. Дорога от вертолетной площадки перемешана оленьими копытами, отчего валенки проваливаются в снег выше голяшек, и идти очень тяжело. Но я почему–то тащил на себе рюкзак, спальный мешок и лыжи, хотя куда умнее перенести это по очереди, да и то после знакомства с жителями стойбища.

Тащил и, не понять чему, улыбался, мысленно перебирая слова, которые сейчас скажу этой бабуле. Она же поравнялась со мною, чуть посторонилась и, даже не кивнув в ответ на мое приветствие, прошла мимо. Стою, слушаю, как поскрипывает снег под ее торбасами, и ничего не могу понять. Совсем слепая, что ли? Так нет же, рассматривала в бинокль минут пять — могла сообразить, что к ней гости.

А бабуля остановилась возле сиротливо темнеющих на вертолетной площадке вещей, покопалась в них и, ничего не выбрав, с пустыми руками направилась обратно. Я успел дотащить свое имущество до яранги и намеревался, было, зайти в нее, но здесь из–за краснеющих неподалеку от стойбища густых тальников выскочила целая свора собак и с лаем окружила меня. Обычно собаки оленеводов мирные, но кто знает, что в голове у этих. Тем более одна, с хорошую овчарку ростом и вид у нее далеко не доброжелательный. Стараясь не делать резких движений, опускаю рюкзак на снег, рядом пристраиваю спальный мешок и лыжи, затем все так же осторожно присаживаюсь на оставленные у тропы нарты.

Тем временем старушка догнала меня и, не обратив внимания ни на гостя, ни на лающих собак, прошла мимо. У входа в ярангу остановилась, тщательно выбила из торбасов снег и скрылась.

Собаки, еще немного полаяв, убежали в тальники, лишь пестрый, донельзя лохматый щенок, с желтыми пятнышками возле глаз решил познакомиться поближе. Повиливая хвостом, подобрался к моим ногам, обнюхал один валенок, второй и улегся, глядя мне в лицо. Я угостил щенка сухарем, почесал за ухом и принялся думать, что делать дальше?

По всему хорошо видно, моему появлению здесь ничуть не рады. Может, эти люди вообще неприветливы, а может, их обидел кто–то из приезжих, как пастухов, которые подогнали стадо к Новым озерам, обидели бичи. Но с Новых озер я мог вернуться в свою избушку на Ингоде или вообще отправиться в поселок, а здесь только до фактории добрый час лету и ближний вертолет будет то ли через неделю, то ли через месяц.

Даже не представляю, что делать, если эта бабуля шуганет меня от своей яранги, как вчера Акулина от палатки. Может, и дед Кямиевча удрал верхом на олене от греха подальше. Завез сюда в надежде еще раз поживиться одеколоном и удрал. Он еще в вертолете несколько раз интересовался, нет ли у меня чего–нибудь выпить?

Небольшое, всего в три яранги, стойбище оленеводов расположено у подножья двухгорбой сопки. На вершине ближнего горба темнеют похожие на сказочный замок скальные останцы, на другой — черными жуками бродят олени. Там снега меньше чем в долине, вот они и забрались под самое небо.

Сразу за стойбищем узкими промоинами темнеет спрятавшаяся в тальники река. Хорошо бы сейчас махнуть на все рукой и отправиться туда с удочкой. Дед Кямиевча говорил, что в ней полно рыбы, только никто не «желает» ловить.

Тем временем бабуля снова проследовала мимо меня и направилась к сложенным под лиственницам мешкам и ящикам. За нею отправились две небольшие белые собаки. Между делом они несколько раз тявкнули в мою сторону, затем уселись возле бабули, внимательно следят за каждым ее движением, возбужденно теребя передними лапами и повиливая хвостами. Хозяйка неторопливо копается в ящиках, заглядывает в мешки, а эти, значит, переживают.

Бабуля такая же маленькая, как и дед Кямиевча, но с виду куда боевитей. У него на голове косынка в желтый горошек, у нее — настоящий малахай. Мохнатый, расшитый цветным бисером с бляшками на лбу и ушах. Похожий я видел в учебнике истории на монгольском полководце. Кроме того, на груди у бабули бинокль, на поясе нож и, похожий на гранату–лимонку, оселок. Впечатление усиливает расшитый металлическими пластинами передник–кукашка, который блестит на солнце, словно рыцарские доспехи.

Пока я рассматривал бабулю, из ее яранги неторопливо выбрался большой черный пес, сверху донизу осмотрел меня и, по–видимому, так и не придя ни к какому выводу, направился к выстроенным шалашиком шестам–юрташкам. Покопался под ними, извлек большое оленье копыто, обнюхал и принялся закапывать на прежнем месте. Глаза у пса добрые и немного грустные. Казалось, с такими глазами он не только не укусит человека, а даже не зарычит в его сторону. Морда у пса тоже довольно унылая. По всему хорошо видно, это копыто ему совершенно не нужно, но хотелось поближе рассмотреть меня, а просто подойти, как это сделал пестрый щенок, не позволил авторитет. Вот он и сочинил себе занятие.

Сидящие возле бабули белые собаки только посмотрели на копающегося у юрташек пса и, отвернувшись, снова преданно уставилась на хозяйку. А пес тщательно закопал свое имущество, отметил потайку желтым пятнышком и убежал к реке по пробитой в снегу глубокой тропинке. Следом унесся и пестрый щенок.

Вынимаю из рюкзака ружье, коробку с рыболовными припасами и на лыжах отправляюсь к реке. Рюкзак оставил на нартах. Пусть знают, что я прибыл в их стойбище и, между делом, решил немного проветриться.

У самого берега темнеет небольшая прорубь. Здесь же валяется обледеневший топор. По всему видно, из этой проруби берут воду. Для рыбалки она мелковата, к тому же быстрое течение не даст рыбе спокойно подойти к приманке.

Берега реки краснеют зарослями тальника. В паре километре над рекой нависли высокие скалы. Обычно в таких местах вода вымывает глубокие омуты, в которых любит держаться рыба. Соскабливаю с топора лед, пристраиваю за ремень и отправляюсь к скалам.

Снег на реке испещрен набродами оленей. Чуть дальше начали встречаться следы лосей, лис, горностаев. Этой ночью вдоль берега прогулялась выдра. Зачем–то покопалась под берегом и ушла в темнеющую на перекате промоину.

Но больше всего меня привлекает обилие заячьих следов. Беляки срыли весь снег с правого берега и набили в тальниках глубокие тропы. Близится время их свадеб. Это единственное время года, когда зайцы бывают более–менее жирными. Главное, сейчас они теряют всякую осторожность и на дневку не поднимаются в сопки, а прячутся где–нибудь рядом с игрищем. Заряжаю ружье крупной дробью и прокладываю лыжню прямо через тальники. Несколько раз поднимал куропаток, один раз из зарослей донеслось утробное хуканье потревоженного лося, но зайцев не было. Наконец уже почти у самых скал крупный, неуклюжий беляк вывалился из снежной копанки и, сделав несколько прыжков, присел узнать, кто это его побеспокоил? Достаю его первым же выстрелом и… словно гора с плеч. Если оленеводы выставят меня из стойбища, протяну на зайцах. А там прилетит вертолет или узнаю дорогу к какому–нибудь поселку…

Лед у скал матерый. Уже выколол метровую яму, а воды нет. Но настроение нормальное. Куда спешить? Не получится возле скалы, попытаюсь долбить поближе к стержню. Не подвел бы только топор. Здесь затишек, солнце пригревает все сильнее, работаю в одном свитере и ничуть не холодно.

Наконец лезвие топора пробивает лед, и вода с урчанием заполняет прорубь. Из тальниковой ветки сооружаю короткую удочку, цепляю на мормышку загодя припасенного короеда и опускаю в прорубь. Сторожок кивает почти мгновенно, подсекаю и вытаскиваю на лед довольно крупного хариуса.

Бог мой! Вот это рыбалка! Поклевки следуют одна за другой. Не минуло и часа, а у меня десятка четыре двухсотграммовых красавцев. Один так вообще грамм на пятьсот.

Срезаю талину, нанизываю на нее хариусов, прихватываю зайца и направляюсь в стойбище. Там пусто. Ни бабули, ни собак. Оставляю добычу у входа в ярангу и снова устраиваюсь на нарты.

Бабуля появилась со стороны вертолетной площадки. По–прежнему с биноклем на груди и огромным ножом в деревянных ножнах. Не удостоив меня даже взглядом, подошла к лежащим у полога рыбе и зайцу, и унесла в соседнюю ярангу.

Прячется она там, что ли? Так зачем тогда прихватила мою добычу?

…Мне холодно. Здесь сильный сквозняк, а я, пока дотащил все это до стойбища, совсем запарился. Решительно поднимаюсь, направляюсь в бабулину ярангу. Может, хоть там она меня заметит.

Лишь отвернул полог, в лицо дохнуло теплом, запахом шкур и свежей хвои. Аромат хвои до того пряный, что мне и вправду почудилось, будто оказался в весенней тайге. Источала его горка сочащихся смолой лиственничных дров или разостланные по всему полу лиственничные веточки — сказать трудно. А может, просто с мороза мне все пахло куда приятнее и сильнее.

Я уже не один раз бывал в пастушьих ярангах, поэтому хорошо знаю их обстановку. В этой же что–то необычное. Кроме лежащих на полу оленьих шкур, низкого в четверть высотой столика, печки с чайником и кастрюлями, в ней стоял еще один столик. Тоже небольшой и до того низкий, что даже сидя на полу, есть за ним неудобно. Был этот второй столик заставлен не обыкновенной посудой, а детской. По всей видимости, ее купили в каком–нибудь поселковом магазине рубля за два. Миниатюрные — в несколько глотков алюминиевые кастрюльки, под стать им глубокие и мелкие тарелочки, сковородки, блюдца. Среди всего выделялись – большой охотничий нож с ручкой из оленьего рога и кругляш из бивня мамонта. Точно такой кругляш я видел у деда Кямиевчи, когда мозговали на Новых озерах.

Рядом с этим столиком пристроили то ли куклу, то ли какого–то божка. Связали крест–накрест две палки, сверху изобразили что–то похожее на голову и прикрыли лоскутками очень красивого и пушистого пыжика, полосками из меха нерпы, белки и горностая. На первый взгляд можно подумать, что здесь играет ребенок. Тем более, что в посуду накрошены кусочки вяленой рыбы, вареного мяса, трубочки макарон, мелко нарезанная сырая печень. Среди всего выделяется фарфоровая чашка, прикрытая куском лепешки.

Внимательно разглядываю это, и все больше утверждаюсь, что дети так не играют. Слишком уж аккуратно и с особым вкусом все расставлено. Похоже, делают у меня на родине, если устраивают поминки. Да и откуда взяться детям? Вчера дед Кямиевча жаловался, что жить в стойбище стало совсем скучно, потому что нет детей. Мол, летом иногда приезжают, а зимой даже по рации поговорить не желают.

Приподняв лепешку, заглядываю в чашечку. Там, кажется, водка. Точно, она! Значит, это на самом деле поминальный столик, а кукла изображает того, кого поминают. Не иначе, бабуля не торопилась приглашать меня в ярангу, чтобы не испортил ей торжество. Но ведь это не совсем по–людски. У нас на Украине в этот день стараются зазвать за стол каждого встречного, и пусть бабуля благодарит Бога за то, что я согласился прилететь в их стойбище….

В детстве я читал сказки о Ходже Насреддине. Этот хитрец любил заглядывать в гости к богачам, хотя те его не приглашали. Войдет в юрту, поставит свою обувку у входа и говорит: «Отдыхайте, мои чувяки три года». После этих слов хозяин, боясь обидеть Аллаха, не смеет торопить гостя покинуть жилище, и терпит нагловатого Ходжу до тех пор, пока тому не заблагорассудится отправиться в дальнейшее путешествие. Примерно так поступил сегодня и я. Затащил свой рюкзак в ярангу и принялся хозяйничать, словно у себя дома. Разделся и положил в дальний угол куртку и шапку, пристроил возле печки валенки, сунул за перекладину над головой рукавицы. Затем достал из рюкзака замороженную до каменной твердости буханку хлеба, обвязал куском проволоки и повесил над печкой отогреваться. Выложил на стоящий среди яранги столик конфеты, чай, колбасу, сало, две головки чеснока и большую фиолетовую головку лука. Посмотрел повнимательней на сидящую у поминального столика куклу и, решив, что к мусульманской вере ее никак не отнесешь, добавил в ее тарелочки сала, колбасы, небольшую шоколадку. Теперь я, и вправду, обосновался, словно у себя дома, и просто так меня не выставить. Устраиваюсь повольготнее на расстеленной у печки оленьей шкуре и принимаюсь ждать.

Печка дышит теплом. Подвешенная над нею буханка успела распариться, и к запаху шкур и хвои примешался аромат свежеиспеченного хлеба. Его–то сразу и уловил показавшийся у входа уже знакомый черный пес с грустными глазами. Застыв у порога, он уставился не на меня, а на хлеб и, словно знакомому, несколько раз вильнул хвостом. Отрезаю от буханки большой кусок, добавляю к нему кружочек колбасы и угощаю пса. Как говорил поэт: «Собаке дворника, чтоб ласкова была». Та быстро все съела, подобрала крошки, затем подошла ко мне со спины, уцепилась зубами за пиджак и принялась тащить. Не рычит, и вообще, по всему хорошо видно, не сердится, а просто уцепилась как клещ и тянет. Хорошо, что не из яранги, а куда–то вглубь. Но там ничего доброго для меня нет. Скорее, наоборот — слишком далеко от печки, а я еще не совсем согрелся. Поэтому решил не сдаваться, пусть этот пес даже разорвет пиджак пополам. Сел поосновательней, чуть наклонился к столику и придерживаюсь за крышку руками.

Здесь откинулся полог, и в ярангу возвратилась бабуля. Она тоже сразу учуяла запах свежеиспеченного хлеба, какое–то время рассматривала висящую над печкой буханку, только потом перевела взгляд на меня и пыхтящего за спиной пса. Вместо того, чтобы сказать «Здравствуйте» или как–то объясниться, почему без спроса забрался в чужое жилище, я кивнул на пса и с обидой заявил:

— И это называется гостеприимство! Чего это он у вас? Сижу, греюсь, никого не трогаю, даже угостил колбасой, а он все съел, теперь бесчинствует. Не собака, а какой–то агрессор.

— На его шкуру сел, поэтому и сердится, — словно давно знакомому, объяснила бабуля — Он на ней всегда спит. Старый уже, мерзнет очень. Поэтому только возле печки сидеть любит.

Мне, конечно, жаль отрываться от тепла, но послушно перебираюсь на соседнюю шкуру и невольно улыбаюсь мысли, что таким способом меня запросто выживут из яранги. На одной шкуре у них спит собака, на следующей — другая, там дед, здесь — бабуля, словно в песенке:

«Иды, иды, Яковэ з хаты,

Бо на пэчи батько та маты,

На прыпичку сын та нэвистка,

Нэма тоби, Яковэ, миста…».

Но ничего, как будто обошлось. Пес успокоился и ничего против меня не имеет. Улегся на отвоеванную шкуру, какое–то время виновато рассматривал меня. Мол, извини, брат. Сам должен понимать, радикулит подлый совсем замучил. Затем принялся выгрызать лед на лапах, поглядывая между делом то на меня, то на бабулю.

А она склонилась над печкой и принялась наливать суп в глубокую миску из нержавеющей стали. Точно такие миски Тышкевич притащил в мои избушки на Ханрачане. Не иначе, пастухи выменяли их у поселенцев на оленину, или наша колония и оленеводческие стойбища снабжаются из одного и того же склада.

Бабуля пристроила наполненную до краев миску передо мною, рядом положила кусок лепешки, ложку и уже потянулась к стоящему на краю печки чайнику, как вдруг ее взгляд упал на поминальный столик. Наверное, она не очень хорошо видит, к тому же в яранге даже в самую солнечную погоду сумеречно и, для того, чтобы рассмотреть то, что я прибавил на поминальный столик, ей пришлось наклониться совсем низко. Наконец рассмотрела, зачем–то передвинула шоколадку поближе к чашечке с водкой и вопросительно глянула на меня.

— У вас, наверное, кто–то недавно умер, да? — спросил я и тут же, не дожидаясь ответа, принялся рассказывать, что у моей сестры три года тому назад погиб сын, она от горя заболела, попала в больницу и сына хоронили без нее. Когда ее выписалась из больницы, он стал сниться ей каждую ночь. И всегда одинаково: стоит, плачет, зовет к себе. Она к нему, а он от нее. Сестра от этих снов чуть опять в больницу не попала. Хорошо, по соседству живет старенькая бабуля, она и научила — поминки справить надо. Сразу сниться перестанет. И, правда. Сделали все, как советовала, теперь он к ней во сне почти не является. Вы только не обижайтесь, но у нас все не так, как у вас делается. Для настоящих поминок нужно сладкую кашу–кутью из риса сварить, компот и еще лапшу с блинами. Вы конфет на могилу отнесли?

— Какую могилу? — не поняла бабуля.

— Обыкновенную. В которую мертвых хоронят. Нужно конфет на могилу положить и еще чего–нибудь из еды. Кто–то придет к могиле, угостится конфетами и помянет покойника хорошим словом. А тому будет приятно. У нас на Украине многие верят, что человек даже в могиле все хорошо слышит и узнает тех, кто приходит к нему, ухаживает за могилой или еще что там. Только сказать, конечно, об этом не может. У вас есть фотография того, кто умер?

Бабуля понятливо кивнула, вышла из яранги и скоро возвратилась со спортивной сумкой, на которой крупными белыми буквами написано «Бокс». Стряхнула с сумки снег, чуть в ней покопалась и подала мне довольно удачную, главное большую любительскую фотографию.

— Это бабушка Веем. Киномеханик дал, — объяснила она и скорбно поджала губы, но тут же, словно спохватившись, улыбнулась и принялась объяснять. — Это вот киномеханик Боря смеется, это Толик, а это бабушка Веем.

— А другой фотографии нет?

— Зачем, другой? — удивилась моя собеседница. — Всем хорошо видно. Я каждый раз смотрю.

— Ладно. Сойдет и так. — Милостиво соглашаюсь я и тут же ни с того, ни сего начинаю рассуждать вслух. — Значит, вместо бабушки Веем, соорудили это… — хотел сказать «чучело», но вовремя спохватился, — эту штуку из палок и всяких шкур? Бедная бабушка Веем! Зачем такое неуважение! Культурные люди. Передовая оленеводческая бригада, а не какие–то дикари в перьях. Нужно, чтобы каждый заглянувший в ярангу, сразу сообразил, по кому справляют поминки. Потом уже, как полагается у людей, угоститься кутьей, выпить компота или поесть блинов и вспомнить, какой замечательной женщиной была бабушка Веем. Как вкусно готовила еду, какие нарядные шила кухлянки, и вообще какой была неотразимой женщиной. О покойнике говорят или хорошее, или ничего. Поэтому поминки и называются поминками.

Между делом достаю со своего рюкзака конверт с фотографиями. Отправляясь в тайгу, я всегда беру с собой снимки братьев, сестер, отца и матери. Когда очень уж одиноко, посмотришь на родные лица, поговоришь с ними, глядишь — на сердце становится легче.

Конверт, в котором я храню фотографии, из–под фотобумаги, черный и плотный. Как раз такой и подходит для задуманного мною дела. Прячу фотографии в боковой кармашек, а конверт разглаживаю и вырезаю в нем квадратик. Затем накладываю на бабулину фотографию, чтобы была видна одна улыбающаяся старушка. Правда, на плече у нее по–хозяйски лежит рука какого–то Бори, но это не так важно. Пристраиваю фотографию на поминальный столик, зажигаю рядом свечу и, чуть полюбовавшись, говорю:

— Теперь совсем другое дело. Сейчас хорошо бы кутью сварить. У вас есть рис, мука и все такое?

Мы уже приготовили рисовую кашу с изюмом, компот и заканчивали печь блины, когда, наконец, возвратился дед Кямиевча. Оказывается, он никуда не убегал, а ездил в стадо за мясом. Забил там двух оленей–чалымов, разделал и привез полные нарты мяса. Вместе с ним явился знакомый мне по фотографии пастух Толик — высокий розовощекий парень с черными, словно уголь, глазами и полоской усов над губой. Он сразу же уселся за стол, съел кусок привезенного мною сала, две тарелки лапши, добрый десяток блинов и только потом обратил внимание на фотографию в черной рамке. Какое–то время молча рассматривал ее, перевел глаза на меня и к большому моему удовольствию произнес:

— Нормальная старушка была. Мне лыжи камусом обклеила, до сих пор хорошо держатся. Элит свои уже два раза клеил — все равно отвалились. А мои как новые.

Наша хозяйка подняла голову от своих кастрюль, тоже посмотрела на бабушку Веем, затем перевела взгляд на меня, чуть заметно кивнула и улыбнулась…


ПОМИНКИ.


Если никак нельзя, но очень хочется, значит можно. Дед Кямиевча сумел–таки достать водки. Я не смог сделать это в поселке, хотя у меня талоны на водку, к тому же в магазине работает знакомая продавщица, а он достал. И не где–нибудь, а здесь — в глухой тайге. Все у него получилось очень просто. Пообещал вертолетчикам тушу оленя, а те завезли ему прямо к стаду пять бутылок «Столичной». Из–за этого он и не успел передать меня своей бабуле из рук в руки. Летчикам нужно было перебросить комбикорм из центральной усадьбы в расположенную по соседству с нами оленеводческую бригаду, на обратном пути произвести обмен и, словно ничего не случилось, вовремя вернуться на аэродром. Рассиживаться в ожидании, когда пастухи поймают, забьют и разделают оленя, им некогда. Вот дед Кямиевча и торопился.

Бабуля почему–то решила, что я лектор и поэтому не спешила привечать. Минувшей осенью в их бригаде из–за непогоды застрял московский лектор и промаялся почти две недели. Он все время мерз, хотя настоящие морозы еще не наступили. К тому же этот лектор не мог, есть пищи, если в ней попадаются оленьи шерстинки. А так, как пастухи относятся к этому совершенно равнодушно и в любом кушанье, вплоть до лепешек, можно запросто добыть клок шерсти, он питался только галетами, консервированной морковью и морской капустой. Этого добра кто–то из залетных продавцов подсунул оленеводам несколько ящиков.

Не удивительно, что лектор с утра до ночи ходил за дедом Кямиевчей и требовал от него вертолет. Пришлось бабуле притвориться больной, чтобы в их бригаду прислали вертолет санитарной авиации. Прилетевший врач в два счета разоблачил бабулю и получился большой конфуз. Но лектора все же вывезли. С тех пор бригадир, составляя заявку на продукты и прочие нужные бригаде вещи, никогда не забывает сделать приписку о лекторе. Прошу, мол, выслать макарон, сигарет, батареек, сто метров веревки и три килограмма дрожжей. Лектора просим не высылать…

Дед Кямиевча успел попробовать водки, приехал от стада веселеньким и теперь на самом деле старается до поры до времени не попадаться хозяйке на глаза. Притащил откуда–то нарты со сломанными полозьями и, устроившись неподалеку от яранги, принялся ремонтировать. Раза два наведывался в ярангу отжечь в печке кусок проволоки, при этом старался не дышать в сторону бабули, а Толик смеялся, что в печку дышать тоже рискованно — может взорваться.

Толик называет нашу хозяйку баба Мамма. Я решил, что так здесь принято. Она, мол, кормит–поит его, обихаживает — служит, так сказать, и за бабушку и за маму — он соответственно и обращается. Оказывается, это имя у нее такое — Мамма. Сама бабушка эвенка, но имя корякское. Что оно обозначает на самом деле, Толик не имеет представления. Когда я спросил об этом саму хозяйку, она повела себя непонятно. Сначала улыбнулась, а потом то ли застеснялась, то ли обиделась. Что–то проворчала и вышла из яранги. Я решил, что этот разговор ей не совсем приятен, и больше с расспросами не приставал.

Баба Мамма — единственная женщина в нашем стойбище. Правда, есть еще жена у бригадира Коли, но она почти все время гостит в поселке, приезжая в стойбище только с наступлением тепла, да и то ненадолго. К тому же, сейчас у нее маленький ребенок и вывозить его в тайгу врачи не разрешают. Раньше здесь жила еще бабушка Веем, потом умерла. Ничем не болела, ни на что не жаловалась, сварила ужин, надела новую кухлянку, попрощалась со всеми и умерла. Толик говорит, все случилось так, потому что за ней «ходил медведь».

Чем бабушка Веем обидела хозяина тайги — не знает никто. Но о том, что ОН на нее очень сердит, знало все стойбище. Как–то дед Кямиевча вдвоем с бригадиром Колей возвратились к недавно оставленной стоянке, посмотреть, не прибились ли туда отставшие от стада олени, и увидели: в том месте, где раньше была яранга бабушки Веем, медведь содрал мох до самых камней. Потом этот медведь подкрался к стойбищу, залез в ярангу и все бабушкины вещи выбросил в тундру. Ничьих не тронул, а бабушкины порвал и выбросил.

— Мы ей об этом никогда не говорили, — рассказывал Толик. — Просто всё, что он порвал, сожгли, а бабушке Веем сказали, что я ремонтировал в яранге бензопилу, случайно залил бензином ее постель и пришлось сжечь. Она все равно обо всем догадалась, долго ходила грустная, потом легла и умерла.

Толик на минуту задумался, побарабанил пальцами по коленке, затем перевел взгляд на фотографию бабушки Веем.

— Мы с Абрамом ей яму копали. Глубокая! На дне стоишь, и пальцы вот сколько до верха не доставали. Все равно ОН могилу разрыл, гроб разломал, а ее утащил до самого распадка. Там немного скушал, остальное даже закапывать не стал. Так бросил. Мы потом два раза на ней оленя раскалывали. Понимаешь, приведем оленя к тому месту, где бабушка Веем лежит, разрежем его вот так по животу и накроем им бабушку. Все равно звери оленя съедят, а бабушку Веем кушать не желают. Потом, однако, съели.

— А почему вы ее снова не похоронили? Толик удивленно смотрит на меня:

— Разве так можно? Я же говорю, ОН ее из ямы вытащил. Если ОН чего–нибудь лапой коснется — трогать ни за что нельзя. ОН потом обязательно мстить будет. Сколько раз уже так было. ОН и бабушке Веем мстил. Только никто не знает за что. Может, она на ЕГО след наступила или сказала о НЕМ что–то нехорошее. ОН, хотя и далеко живет, все равно хорошо слышит и знает…

Рассказывал Толик совершенно серьезно, как о самом обыкновенном случае из своей жизни. Случай, конечно, не такой и обыденный, но ничего сверхъестественного ни он, ни другие пастухи здесь не видят. В тундре случается и не такое.

— Вот это да! — мысленно охнул я, вспомнив, как советовал бабе Мамме, отнести конфеты на могилу бабушки Веем. Ей, мол, будет очень приятно. Могила–то пустая и, по всей видимости, после того, как в ней похозяйничал медведь, ее даже не зарыли…

Мы с Толиком сразу подружились. Он, лишь увидел мои валенки, которые я пристроил сушиться возле печки, завертел головой так, словно у него вдруг заныли все зубы, сбегал в свою ярангу и притащил новехонькие торбаса. Положил в них стельки из травы–нубы и потребовал примерить. Пастушья обувка пришлась мне впору, я не торопился ее снимать, хотя в яранге не принято сидеть обутым. Из–под приподнятого полога тянуло холодом и, если ты в одних носках, ноги все время мерзнут. В торбасах — совсем другое дело.

Я надарил Толику всевозможных лесок, блесен, крючков и даже электронную удочку. Летом был в Москве, обошел все рыболовные магазины, но ничего путевого не нашел. Когда собирался уезжать, заглянул в универмаг возле «Трех Вокзалов», там ко мне подошел очень тихий и стеснительный парнишка и тайком предложил все: от импортных лесок до телескопических и электронных удочек. Я запасся лет на десять,

Толик обрадовался подаркам, и мы решили завтра же сходить к скалам на рыбалку. Блесны он сразу же передарил бабе Мамме. Нет, наша хозяйка не собиралась рыбачить. Просто импортные блесны до того ярки и привлекательны, что лучшего украшения ее кукашке не придумать. Рыбу же, по мнению Толика, лучше ловить на «нанайку» — большую свинцовую мормышку с впаянным в нее кусочком меди. Мои блесны сверкают так ярко, что могут запросто не только напугать, а сделать заикой самого смелого хариуса. Между тем от стада возвратились бригадир Коля и два пастуха: Элит и Абрам. Элит уже в годах, но все равно крепкий, поджарый и вообще какой–то основательный. Плохо лишь, что слишком сердитый. Он сразу же успел отругать собаку за то, что подвернулась под ноги; бригадира Колю, потому что тот слушается директора совхоза, а не опытных оленеводов; наконец, придрался к деду Кямиевче: мол, с какой стати променял жирного чалыма на пять бутылок водки? Этим летунам хватило бы и тощего мулхана.

Но свою порцию водки Элит выпил до последней капли без всяких уговоров и даже ревниво заглянул, сколько налили в соседнюю кружку? На меня Элит тоже посмотрел оценивающее, словно я нанимался к нему в работники, и только сообщение бабы Маммы о том, что я уже успел добыть жирного зайца и поймать целое ведро хариусов, как–то примирили его с моим присутствием.

Абрам — совсем другое дело. Толстый, как осенний бурундук, добродушный, улыбчивый. Лишь зашел в ярангу, первым делом улыбнулся мне, затем Толику, бабе Мамме и, наконец, закипевшему на печке чайнику. Нет, он не скалился все время, словно блаженный. После каждой улыбки Абрам делал серьезное лицо, поворачивался и, словно только сейчас замечал меня, Толика, бабу Мамму, растягивал в улыбке пухлые губы, а глаза прямо лучились от восторга. Мол, надо же! Никогда не чаял здесь встретиться и вдруг такой сюрприз!

Бригадир Коля совсем не похож на начальника и вообще какой–то малозаметный. Осторожно так протиснулся в ярангу, поздоровался и, присев возле меня, поинтересовался, как долетелось, словно ожидал меня сто лет и наконец дождался. После чего внимательно огляделся, зачем–то еще раз пожал мне руку, вытащил из–под столика донельзя зачитанный журнал и принялся его изучать. Ел, разговаривал и даже колол мозговые кости бригадир, почти не отрываясь от журнала, чем выводил из себя Элита. Тот, по всему хорошо видно, относится ко всяким там книгам и журналам без особого уважения, а Коля даже на поминках начитаться не может. Но бригадир не обращает на ворчание Элита никакого внимания. Более того, что он и с журналом перед глазами не отрешается от происходящих в яранге событий. Нашел время полюбоваться подаренными бабе Мамме блеснами, напомнить Толику, что никакой рыбалки завтра не получится, потому что нужно пересчитывать оленей. Затем Коля похвалил сваренную нами лапшу, отметив, что она вкуснее всяких там макарон и рожек.

Сидим, беседуем. Время от времени кто–то поднимается, наливает в кружку водки, выпивает, заедает кутьей или кусочком сала и снова устраивается на свое место. Баба Мамма не принимает участия в нашем разговоре, и водки выпила всего лишь чуть–чуть, но слушает очень внимательно. Улыбается, иногда отрывает глаза от скребка, которым скоблит большую оленью шкуру, и подолгу смотрит на фотографию бабушки Веем.

Сначала говорили об Абраме. Вернее, его пряговом олене, которого привели из соседней бригады, когда ездили туда на корализацию. Тамошний пастух дед Хардани предложил Абраму разменяться ездовыми оленями. Мол, Абрам для своего оленя слишком тяжел, да и олень его до того ленивый, прямо спит на ходу. Старому человеку на таком ездить в самый раз, а вот Абраму нужен такой, который ни выносливостью, ни прытью не уступал если не лосю, то хотя бы дикому оленю — буюну. У деда Хардани есть такой учик, его одно время даже водили под седлом, но деду не подходит — слишком высокий. Даже с палкой на него пока взберешься, упадешь три раза. К тому же норовистый, ни минуты не стоит на месте. Абраму это не страшно. Он пастух известный и быстро сделает покорным самого строптивого учика.

Абрам обрадовался такому предложению, вручил деду Хардани своего оленя и отправился в стадо на поиски дедового. Отыскал. Набросил маут и принялся выбирать, чтобы подобраться к оленю и надеть на него уздечку. Учик какое–то время вел себя спокойно, но когда до Абрама осталось шагов пять, развернулся, налетел, сбил с ног и принялся топтать. Пастухи оттащили оленя, привязали к лиственнице, а он все равно рвется к Абраму и машет копытами.

Теперь этот учик пасется в нашем стаде, и все время охотится за Абрамом. Другие пастухи ему без интереса, но лишь заметит хозяина, сразу набычится и в драку.

Толик советует устроить этому агрессору чиклятку — маленькое сотрясение мозга, дед Кямиевча наоборот считает, что нужно привязать оленя к лиственнице, подержать так с неделю, пусть немного убавит прыть и поймет, кто у него хозяин. При этом нужно иногда угощать оленя то горстью комбикорма, то галетой, то щепоткой соли. При этом все время свистеть, разговаривать, а в случае и приласкать оленя. Наказывать тоже можно, но только так, чтобы олень хорошо усвоил, за что его наказывают. В прошлом году собака Элита принялась таскать мясо с вешалов и, главное, когда Элит пытался ее наказать, рычала на хозяина и хотела укусить. Тогда Элит привязал собаку к дереву так высоко, что она доставала до земли только задними ногами, и в таком виде оставил. Вот она в обнимку с деревом три дня и простояла. Когда Элит, наконец, ее отвязал, собака запрыгала по тундре на задних лапах, словно евражка. Оленя, конечно, так не привязать, но что–нибудь придумать можно.

Когда я поинтересовался, почему не возвратить учика прежнему хозяину, пусть, мол, сам его воспитывает, все очень удивились. Зачем это делать? Абрам же его выменял! К тому же дед Хардани не очень обманывал. Олень и вправду высокий и очень сильный, только немного «дурной». Такого обучить — будешь ездить верхом по любому снегу без всякого манчука….

Между тем свеча возле фотографии бабушки Веем догорела, дед Кямиевча зажег новую, и разговор сам собою переключился на покойницу. Когда–то бабушка Веем жила в первой бригаде вдвоем с сыном Костей. Пастух он хороший, старательный, только слишком любил водку. А когда нальется, сразу хватается за нож или карабин. Однажды бабушка Веем спрятала от него бутылку вина, он долго с нею ругался, потом взял и сдернул с головы матери платок. А это самый большой грех в тундре, какой только может совершить сын по отношению к матери. Бабушка Веем от обиды плюнула, Костя сразу упал и часов пять лежал словно мертвый. Потом пришел в себя, но все равно очень долго болел, пока не умер. Бабушка Веем верхом на учике перебралась в нашу бригаду и стала с ней кочевать. Она немного шаманка, хорошо лечила людей, и у нее был настоящий шаманский бубен.

Я удивился. Как же так? Эвены давно приняли христианскую веру и вдруг шаманский бубен! Мне в Гижиге говорили, что когда крестили эвенов, все шаманские бубны вместе с различными божками сожгли на костре.

— Так уже и все, — рассудительно заявил Абрам. — Хороший бубен дороже десяти самых лучших оленей. Знаешь, скольким людям он жизнь сохранил? Раньше, когда у нас никаких врачей не было, только на него и надеялись. А ты его в костер! Даже сейчас, хотя мы и в космос давно летаем, все равно иногда в бубен стучать нужно…

— Не люблю ваш Бог, — вдруг ни с того ни сего заявил дед Кямиевча. — Бабушка Веем — Бог лучше!

— Какой из нее может быть Бог? — возразил я. — Кто это вам такое наговорил? Просто, сейчас мы справляем ей поминки. А Бог это мужчина. Он святой. Его на кресте распяли. Иисус Христос называется. Понимаете?

Дед Кямиевча прервал меня на полуслове:

— Думаешь, тундра живем, ничего не знаем? Все очень хорошо знаем. Я два раза сам Бога видел. Еще, когда совсем молодой и глупый, все равно, что Толик был, к нам в стойбище поп приехал. Большую ярангу, все равно наших три, нет, четыре яранги поставил. Много нючи (русских–эвенск.) с ним тоже приехало. И дьячок вот такой толстый, все равно Абрам четыре раза будет. В яранге костер разожгли, два, нет, три Бога на столик поставили. Два Бога мужики, один Бог — баба с ребенком. Поп книжку читает, все равно радио кричит, а все поют. Потом вот так упали и землю головой бодают. Свечи много, все равно сейчас возле бабушки Веем зажгли. Красиво!

Я упряжку возле яранги привязал. Зашел, слушаю. Потом жарко стало. Костер большой, тепла много. Снял кухлянку, юколу в костре нагрел, сижу кушаю, никому не мешаю. А те, которые поют, на меня смотрят и смеются. Тогда дьячок, толстый который, на меня сердито так смотрит и попу показывает. Поп читать перестал, подошел ко мне, взял за штаны сзади, все равно чайник, из яранги вынес и бросил на снег. Говорит, иди отсюда и больше не ходи. Грех! Бог рассердится. А что я плохое сделал для этот Бог? Совсем, как директор совхоза. Хэччо к нему в кабинет пришел, кухлянку снял, снег выколачивает, а он сердится. Нельзя так делать, говорит. Иди на улицу выколачивать. А как он туда пойдет выколачивать, все равно там новый снег идет. Одинаково снова полная кухлянка снега будет.

Сейчас водку пьем, карты играем, разговариваем громко, а бабушка Веем совсем не сердится. Бабушка Веем — Бог лучше!…

И здесь в эвенском стойбище застолье идет тем же порядком, что у нас на Украине. Когда разливали первую бутылку, все были вежливые, предупредительные. Даже на ворчание Элита отзывались веселыми шутками. К концу четвертой больше спорили, чем играли в карты. Затем Абрам заявил, что никто не сможет его побороть, мы по очереди возились с ним, наконец, все пастухи, кроме Толика, уснули здесь же среди разбросанных по яранге карт, малахаев и пустых бутылок.

Я тоже принял участие в борьбе, и меня Абрам укусил за ухо. Но сделал он это без всякого умысла. Просто у Абрама такая мода — чуть, что не по нему — кусать за уши. Когда они возвращались с корализации, он сел на учика бригадира Коли, благо у того два подседельных оленя, и похвастался, что приедет в стойбище первым. Но что–то у него не заладилось. То ли отвязалось седло, то ли споткнулся олень — уже никто не помнит, но так или иначе Абрам с учика упал и, конечно, отстал. Когда, наконец, приехали в стойбище и зашли в ярангу, все увидели, что лицо Абрама в крови. Решили, что разбился о ветку или валежину. Дали выпить еще полкружки водки и уложили спать. Утром смотрят, а у Колиного учика нет ушей. Оказывается, Абрам в отчаянии, что никак не получается догнать пастухов, грыз бедному учику уши… Примерно то же вышло и со мною. Я прижал его к шкурам, а он меня зубами за ухо…

Толик прижег укушенное ухо водкой и сказал, что раньше таким способом каждый пастух отмечал своих оленей. Один кусает уши повыше, другой пониже, третий вообще, выхватывает целые куски. Если случится, что олень попадет в чужое стадо, его по этой метке узнают. Сейчас я могу спокойно причислить себя к Абрамовым оленям и благодарить Бога за то, что метка у этого оленевода довольно таки аккуратная.

Залечив мое ухо, Толик полюбовался работой, сказал, что так даже симпатичнее, и предложил сегодня же просверлить дырки в подаренных бабе Мамме блеснах. Снег у нас почти круглый год, если блесны плохо пришить к кукашке, они оторвутся, упадут в сугроб и потом их не доискаться. В блеснах на заводе сделали всего по одному отверстию, да и те такие маленькие — не всякая иголка пролезет.

Мы, значит, возимся с блеснами, пастухи храпят так, что в лад им позванивает жестяная труба на печке, баба Мамма, отвернувшись к окошку, скоблит оленью шкуру. Посмотреть со стороны — ни мы к ней, ни она к нам не имеем никакого отношения. То ли разругались, то ли вообще собрались малоинтересные друг другу люди и находятся вместе, потому что некуда деться.

Помню, когда был пацаном, мама возила нас с братом в гости к бабке Олянке. И сколько гостим, столько слушаем ее наставления. И то не так, и это нехорошо. Послушать — хозяйка лучше некуда, а у самой в хате черт ногу сломит. У нас в сарае и то порядка больше.

Баба Мамма в наши дела не вмешивается, советов не дает, но все время с нами. Стоит посетовать, что нет напильника или еще чего–нибудь, тут же поднимается и скоро приносит нужный инструмент. Если разговариваем о чем–то веселом — улыбается, грустном — хмурится.

Передник–кукашка у бабы Маммы пошит из тщательно выделанной кожи–ровдуги. Этой одежде, наверное, лет двести. Ее носила мама бабы Маммы, бабушка, прабабушка и прапрабабушка. Если в ровдуге протиралась дырка, это место вырезали и вшивали новый кусок. Делали это очень искусно, до того мелкими стежками, что, казалось, на кукашке появлялся новый узор, от которого она еще нарядней…

Каждая из преемниц старалась добавить к нашитым на кукашку украшениям новые. Не удивительно, что сейчас она больше походит на панцирь витязя, чем женский наряд. Здесь серебряные, медные, бронзовые и стальные пластинки, всевозможные бусы, монеты и даже солдатские пуговицы. Среди монет я узнал американский цент, венгерский форинт, старинные русские деньги с двухглавым орлом, наши советские копеечки и двушки. Но больше всего удивило, что на кукашку пришивали и медали. Совсем новая «Участника Выставки Достижения Народного Хозяйства» и потемнее «За трудовое отличие в Великой Отечественной войне». Медали отцепили от колодок, просверлили еще по отверстию и пристроили между ефимком Алексея Михайловича и небольшой пластинкой, вырубленной из винчестерного патрона.

— Наверное, тоже на оленя, как сегодня водку выменяли, — с улыбкой показал я Толику на медали. Тот тоже улыбнулся и скептически глянул на бабу Мамму. Та вдруг резво так развернулась и удивленно произнесла:

— Зачем, на оленя? Это мои медали. Одну директор давал, другую еще председатель колхоза.

— Вы и в войну оленей пасли?

— Не–е, — протянула баба Мамма. — Я оленей тогда не пасла. Мы на побережье жили и никуда не кочевали. Охотником была.

Я с удивлением уставился на нашу хозяйку:

Охотником! В такое верится с большим трудом. Ну, рыбаком или каюром — куда ни шло. Рыбаки ловят рыбу артелью, каюру больше чем сила нужны умение и ловкость, но разве эта маленькая, что гриб опенок, женщина могла охотиться? Ведь, я знаю точно, кроме лисиц, белок и зайцев, каждый охотник ОБЯЗАН был добыть за сезон пять бурых медведей. Пять огромных и злых зверей, которых даже мужчины охотники обходят стороной. А в войну план нужно было выполнить обязательно, иначе могли и судить.

Спрашиваю у бабы Маммы, выполняла ли она план по медведям? Та улыбается и с готовностью подтверждает:

— Нормально выполняла. Стахановкой была. Потом медаль председатель дал и махорки шесть пачек. Хорошая махорка. Куришь — никогда не уснешь. Только кашляешь много.

— Вы одна охотилась или с дедом Кямиевчей?

— Зачем? — удивилась баба Мамма. — Кямиевча в Омолоне аэродром строил. Я всегда одна охотилась. Две упряжки у меня было и еще учики, чтобы верхом ездить. Собаки тоже хорошие были: Дякал, Утел и Анаткан. Всю зиму с ними охотилась. Сейчас таких собак ни у кого нет.

Воспоминания бабе Мамме приятны, по душе ей и мое удивление. Она даже отложила скребок и подвинулась ко мне. Чуть полюбовалась медалями, задержала взгляд на мне, чему–то улыбнулась.

А я сижу и пытаюсь представить, как она охотилась на медведя. Ну, хорошо. Если рядом несколько хороших лаек, а в руках карабин или винтовка — летом этого зверя не так трудно убить даже бабе Мамме. Главное, чтобы не подвели собаки, и не отказало оружие. А берлога? Одному там никак не справиться.

Здесь на Севере на залегшего в берлогу косолапого охотятся совсем не так, как в Приморье или Сибири. Там к медвежьей утайке подходят, вернее, подкрадываются хорошей компанией и очень осторожно. Ружья наготове, чехлы с ножами сдвинуты на живот, в потных ладонях зажаты запасные патроны. Шаг, другой сделали и остановка. Где? Что? Даже дышать стараются потише, а уж о том, чтобы закашлять — не может быть и речи. Малейший шорох, и зверь с грозным рычанием выскакивает из берлоги, чтобы наброситься на охотников.

Колымские медведи покидают берлогу неохотно, и их промысел напоминает у эвенов обычную работу. Конечно, очень опасную, но им–то к опасностям не привыкать. И рождаются, и живут, и умирают в тайте.

К берлоге эти охотники идут смело, я бы даже сказал, весело. Курят, разговаривают, смеются или спорят. Ружья за плечами, патроны в рюкзаках или прицепленных к поясу кармашках — мунгурках. Наготове только топоры да веревки. При этом, ни о медведе, ни о предстоящей охоте не упоминается и словом. Нужно всем видом показать, что у этих людей совершенно другая цель. Мол, идут строить кораль для оленей или искать сбежавший откол. Случается, в подтверждение захватят даже связку уздечек или что–нибудь другое, не имеющее к охоте на медведя никакого отношения.

Пришли и сразу за дело. Один копается в снегу, разыскивая заткнутое травой и мелкими ветками чело, так охотники называют вход в медвежью берлогу. Другой забрался на крышу и ходит по ней без всякой опаски. Третий рубит лиственницу поближе к берлоге. И по–прежнему гомон не утихает ни на минуту. Опять смеются, опять между делом вспоминают всякие истории. Бывает, даже схватятся побороться. Весело!

Наконец вырубили и подтащили к берлоге пару крепких лиственничных жердей, крест–накрест закрыли ими чело, привязали эти жерди веревками к другим деревьям и всей гурьбой полезли наверх. Нужно узнать, здесь ли медведь? Для этого в крыше берлоги проделывается небольшое отверстие, в которое бросают снежный комок. Если комок зашевелился, значит, медведь дома и можно начинать охоту.

Интересуюсь у бабы Маммы, приходилось ли ей добывать медведя в берлоге?

— Много раз приходилось. Шесть, нет, восемь раз добывала, — говорит баба Мамма, улыбается, закрывает глаза и качает головой. — Один очень большой был. Мясо на трех упряжках два раза вывозили. Сало белое. Он, когда урожай на кедровые шишки, только их и кушает. Потом мясо и сало вкусно пахнут.

— И вы тоже влезали на берлогу и бросали этому медведю снег на спину? — удивляюсь я.

— Не–е, — возражает моя собеседница. — Я так никогда не делала. Я брала разрезанную палку, вставляла в берлогу и вертела. Вот так вертела. Потом палку выньмешь и смотришь — есть на ней шерсть или нет. Если шерсть есть, значит, медведь в норе сидит. А снега я никогда не бросала. Палка лучше…


ЖИВИ, КАК МУХАЛА.


Утром проснулся от холода. В яранге никого нет. Даже шкуры свернуты. Через выкрашенные корой ольховника шкуры пробиваются солнечные лучи. Откуда–то доносится жужжание динамки, то и дело заглушаемое смесью русских, эвенских и корякских слов. Это бригадир Коля разговаривает по рации. Возле печки горка «петушков» и мелких щепок, заготовленных с вечера дедом Кямиевчей. Извиваясь ужом, прямо в спальном мешке подползаю к печке и развожу огонь. Скоро на разлившееся по яранге тепло явился Остычан — тот пес, с которым я сражался за место у печки. Обнюхал меня, подошел к «своей» шкуре и хлопнулся на нее, словно ему вдруг подрубили все четыре лапы. Следом за Остычаном пришла баба Мамма. Ответила на мое приветствие, поинтересовалась, не очень ли замерз ночью, и сообщила, что во второй половине дня к нам будет вертолет. Сначала он завезет горючее на Крестики, потом полетит в первую бригаду за мясом и по пути забросит нам продукты. В первой бригаде у бабы Маммы очень больная сестра, которая скоро умрет. Сейчас нужно готовить ей посылку: оставшуюся после вчерашнего бутылку водки, индийский чай, сигареты «Стюардесса» и пойманную мною рыбу. Из объяснения бабы Маммы получается, что только наша посылка может спасти ее от верной гибели.

Первая бригада это та, что расположилась у Новых Озер. Уж не обматерившая ли меня Акулина и есть сестра моей хозяйки? Что–то не похоже, чтобы она собиралась умирать, — подумал я, но вслух этого не сказал, вспомнив, что дед Кямиевча пропил у нее все консервы и половину оленя.

Баба Мамма выставила на столик разогретую оленину, но есть так рано не хочется. Выпил две кружки чая и начал готовиться на рыбалку. В этот раз готовлюсь основательно. Уложил на нарты две оленьи шкуры, ружье, топор, рюкзак с котелком и продуктами. Конечно, все это можно утащить на себе, но нарты мне нужны вместо скамейки. Сидеть у лунки на корточках — занятие утомительное. А нарты — в самый раз. Можно даже вздремнуть.

Еще вчера обратил внимание на то, что ближняя к стойбищу промоина образовалась на перекате, и кое–где из воды выглядывают камни. Если бы резиновые сапоги и хоть какая–нибудь лопата, можно добыть на приманку ручейников. Спрашиваю у бабы Маммы, нет ли резиновых сапог и лопаты? Та молча выслушала меня и, не сказав ни слова, отправилась к сваленной под, лиственницами куче вещей. Долго копалась там, наконец, принесла новехонькую лопату и сапоги с длинными голенищами. Мне сапоги тесноваты, но на носок обую.

В который уже раз удивляюсь здешним женщинам. У нас на Украине как? «Вы не скажете, где здесь магазин? — А зачем вам магазин?» Здесь же вздумай я приделывать к этим вот нартам мотор или парус, баба Мамма без всяких расспросов взялась бы мне помогать.

….Минувшей ночью в промоине побывала выдра. У кромки льда темнеет цепочка ее следов. Зверек выбрался из воды, обследовал ком вмерзших в лед водорослей и возвратился в промоину.

Прежде всего, во мне живет охотник. Лишь увидел след выдры, сразу прикидываю, в каком месте лучше всего насторожить капкан, где положить камни, чтобы выдра не вильнула в сторону, где вморозить потаск?

Переобуваюсь в резиновые сапоги и, опираясь на лопату, забираюсь в промоину. Все–таки, выдра не зря облюбовала этот перекат. Почти в каждой лопате, выброшенных на лед мелких камней попадаются ручейники, поденки, веснянки и даже бычки подкаменщики. Набрал полный котелок воды, устроил прямо среди промоины и бросаю в него добычу. Иначе на морозе ручейники замерзнут и их не наживить. Набросал горку камней и песка на лед у одного края промоины, перешел к другому, и сразу же на лед села оляпка. Чуть покачалась на тонких ножках и принялась выбирать, оставленных мною без внимания козявок. Все–таки добывать корм со дна промоины ей не так и легко, иначе так смело возле меня бы не вертелась.

…Возле проруби, из которой я вчера таскал хариусов, тоже побывал гость. Ворон. Склевал пропитанный сукровицей снег, прогулялся вдоль берега и улетел. На снегу остался едва приметный оттиск его широких крыльев.

То ли переменилась погода, то ли причина в чем–то другом, но даже на ручейников сегодня клевало плохо. К тому же попадались одни хариусы–недомерки. Такого добра у нас возле поселкового моста можно натаскать сколько угодно. Я уже, было, решил, что возвращусь в стойбище почти без улова, но вдруг дернуло так, что оторвало мормышку вместе с ручейником. Торопливо меняю леску, привязываю тройник и наживляю бычка подкаменщика. Лишь опустил живца в воду, как клюнул полуторакилограммовый ленок. Следом вытащил еще четырех, притом один килограмма на три.

То ли последний ленок поднял подо льдом слишком сильную бучу, и вся рыба сбежала в другую яму, то ли это была вся стая, но больше, как я ни старался, не клюнуло ни разу. Но все равно здорово! Даже летом такая рыбалка редкая удача.

В другой раз от такого везения я готов был бы обнять весь мир, а сейчас сижу, словно обворованный. Так же нам везло, когда мы вместе с Тышкевичем и Мягкоходом ехали на Ханрачан. Пересекая Иншару, кальмар поднял волну и вместе с водой выплеснул на берег крупного хариуса. Мы бросились к плесу, а там дно серое от рыбы. Как мы тогда рыбачили! Как восторгались друг другом, и какими благожелательными были! А сейчас Тышкевич коченеет в росомашьей петле, Мягкоход «полирует нары» в следственном изоляторе, а я забился в оленеводческую бригаду и не знаю, что дальше делать.

Вспарываю снежно белое брюхо у самого крупного ленка и оставляю его внутренности возле проруби. Это для ворона. Ворон не то, что прожорливая чайка. Ему подачки не нужны. С вороном делятся! Как с братом! Так учил меня гольд Кеша.

Перетаскиваю нарты к берегу, туда же переношу улов и раскладываю ленков по ранжиру на снегу. Затем развожу костер, устраиваюсь на шкуры и долго сижу у огня. Настроение пропало совсем. Я был уверен, главное для меня расправиться с Тышкевичем и не вызвать ни у кого подозрения, а сейчас вижу, что переоценил себя. Главное–то, оказывается, справиться после этого с самим собою. У меня это не получается. Впервые я заметил, что не могу контролировать себя, когда добрался до Новых Озер, и вместо деда Горпани встретил там милиционера. Тот просто поинтересовался, не прибыл ли я на забой оленей вместе с бичами? Мне бы просто сказать, что решил здесь порыбачить, и на этом закончить разговор, я принялся показывать ему документы, объяснять, какой дорогой добирался, и перечислять людей, которые здесь знают меня лично. Милиционер, похоже, даже удивился такой подобострастности.

Потом я почему–то не попытался поселиться в сторожке деда Горпани, хотя всего какой–то месяц тому назад помогал ее ремонтировать. Шугануть бы бичей вместе с их милиционером и весь разговор. Здесь мой угол, здесь моя кровать и больше ничего знать не желаю. Так нет же, взялся строить на берегу озера балаган. Наконец, почему–то сбрехал деду Кямиевче, что мой отец жив, и ни с того ни сего согласился лететь с ним в оленеводческую бригаду. Мне бы послать полупьяного эвена подальше, я же послушно полез в вертолет, даже не поинтересовавшись, зачем я ему здесь нужен?

Вчера Элит так и сказал: «Зачем он сюда прилетел? Если кочевать, ему специальные нарты надо, иначе совсем потеряется. Дополнительные продукты по рации заказывать надо. Заблудится, искать надо. А кто будет оленей окучивать — волки?» Говорил специально для меня, потому что по–русски. Хотя в мою сторону не смотрел, словно я для него не существую. Дед Кямиевча что–то ему по–эвенски объяснял, но, по лицу видно, сам не уверен в том, что говорил.

Нужно сегодня же возвратиться на Новые озера, а оттуда в поселок. Пока Тышкевича не ищут, попытаюсь придти в себя дома. Днем стану ладить капканы или просто валяться на медвежьей шкуре и читать книги, а ночью ко мне будет приходить Зося Сергеевна. Мне она сейчас нужна, как никто в жизни. Я за нею так соскучился, что при воспоминании ноет внутри. Но может просто мне сейчас очень плохо, и я просто хочу за нею спрятаться — не знаю.

Опять она будет удивляться, как вкусно после тайги пахну, расскажет о Наполеоне и его Жозефине, а после всего уснет, прижавшись ко мне грудями, животом и коленками. О Тышкевиче я ей ничего не скажу. Она знает. Знает и то, что мне сейчас очень плохо, и я не представляю, как мне справиться с самим собою …

Задумался и не заметил, как возле проруби опустился ворон. Какое–то время он стоял на льду и глядел в мою сторону, затем оторвал кусок примерзших ко льду рыбьих потрохов и полетел в верховья реки. Как только он скрылся из виду, я отковырнул ножом оставшиеся потроха и разделил на две части. Вдруг подумалось, что это и есть застреленный Тышкевичем и возвращенный мною в стаю ворон. Поэтому–то и ведет себя так доверчиво. Ведь не мог же он не видеть лежащее на нартах ружье, да и вообще, в тайге вороны обычно облетают людей стороной.

Наверное, он спрятал свою добычу где–то рядом, потому что не успел я возвратиться к нартам, как ворон показался над скалами и, ничуть не осторожничая, сел возле проруби. Снова перед тем как улететь, какое–то время разглядывал меня, а, наглядевшись, снова унес мое угощение в верховье реки.

В этот раз я ожидал его довольно долго, но вместо ворона совсем с другой стороны показалась баба Мамма. Следом за нею бежали две белые собаки и лохматый щенок. Подошла и по–хозяйски, хотя костер горел довольно жарко, поправила в нем чурки, только потом опустилась на нарты рядом со мною. Взрослые собаки принялись обнюхивать разложенных на снегу ленков, а щенок направился к проруби, съел приготовленные ворону рыбьи потроха и только потом подбежал к нартам.

Баба Мамма какое–то время сидела и молча смотрела на огонь, переводила взгляд на моих ленков и снова возвращалась к огню. Затем неторопливо достала из–за отворота кухлянки начатую бутылку водки и кружку. Налила немного водки в кружку и аккуратно выплеснула в огонь. После таким же образом «угостила» ленков и наконец подала кружку мне:

— Тибе нужно хорошо голову лечить, — сочувственно, словно больному у постели, сказала она. – Болеть голова будет, черви в ней совсем, как в летнем мясе заведутся.

Наклонилась, подняла застывшего ленка, ловко, словно с картошины, счистила шкуру, прямо на лежащую на нартах оленью шкуру настрогала белых завитков и подала несколько стружек мне.

— Кушай. Кусно будет. Все равно, морошка. Никуда тебе сегодня кочевать не нужно.

Я удивленно посмотрел на бабу Мамму:

— Кто вам сказал, что я собираюсь кочевать?

— Ворон. Кто еще? Сейчас возле яранги, все равно собака, кричит. Сердится, что гостю у нас плохо. Удирать хочешь. Думаю, может, очень замерз ночью или голова болит.

— Да, нет. Спасибо! Я нормально спал, только под утро немного продрог. Просто настроение пропало. Это у меня бывает.

Выпил водку, закусил строганиной, выплеснул остатки в костер. Баба Мамма внимательно проследила, как выпил и закусил, отобрала кружку. Снова налила водки огню, ленкам, себе и мне. Бросила три или четыре рыбных завитка в костер, затем отправила завиток себе в рот. Смакуя, прикрыла глаза, произнесла свое «Кусно», и призналась:

— Больше всего люблю рыбу. Толика просила поймать, Абрама просила, Сережку просила — всех просила. Никто не поймал. Говорят, нет рыбы, всю выдра съела. Нужно по рации заказывать, из магазина везти. А ты нормально поймал, все равно, что Кэлэн. Правда, он юкагир был, все равно нормально, как ты, ловил. — Чуть помолчала и продолжила. — Настроения не надо слушаться. Надо жить все равно как Мухала, — кивнула в сторону развалившегося у ног щенка. — У него никогда настроение не пропадает. Утром ловил хвост, не поймал. Думает, завтра поймаю и снова веселый. Я же говорю, не надо тибе никуда кочевать, надо рыбу ловить, водку пить, гулять здесь. Мы все так хочем.

— И Элит?

Баба Мамма покачала головой:

— Элита много милиция обижала, посадить в тюрьму хотела, потом директор совхоза обижал, в другие бригады выгонял, в Якутию выгнать желает. Теперь Элит на всех сердится. Тебе на него сердиться не надо. Это Элит тебе свою водку отдал. Неси, говорит, голову хорошо лечить надо. Гость — все равно. Нельзя, чтобы гостю в стойбище плохо было. Грех!…

Я немного захмелел, и вдруг стало до того хорошо и уютно, что, казалось, нависающая над рекой скала оделась в радужное сияние. Подобного состояния я не испытывал очень давно. Приобнял бабу Мамму, потерся щекой о ее малахай и спросил:

— У вас случайно нет капкана? Там возле промоины выдра по снегу натропила. Понимаете, я охотник, а она под носом шастает. Даже обидно.

Бабе Мамма улыбается:

— Ты удачливый рыбак. Утром хариусов на снег уронила, все к речке хвостами упали. Сказала Элиту, тебя водяные духи любят, пять больших рыб поймаешь. Говорю, что ты лопату и большие сапоги на рыбалку взял, а он сердится. Говорит, лопатой только совсем дурак ловит. Говорит, лопата совсем плохая удочка. А ты поймал! Снова сердиться будет, даже плеваться будет, все равно, нерпа, тогда дырку во льду делает… Капкан из фактории вертолетом привезут. У «Горпани в ящике много капканов лежит. Сегодня по рации говорить будем, пусть везут. Скоро к Туромче кочевать будем. Там много выдры за рыбой охотится. Можно всем хорошие кухлянки пошить. В Анадырь на ярмарку поедем, самыми красивыми будем. Тересно–о!…


СОПКА.


Вчера бригадир Коля сказал, что утром они отправляются пересчитывать оленей. Из конторы передали: нужно составлять отчет за квартал, все бригады уже отчитались, а наша — подводит. Близится время отела, нужно спускать стадо в Нэлыкчанскую долину, к тому же, сразу после перекочевки в стойбище прилетят магазин и кино. Тогда уже будет не до пересчетов.

Я решительно заявил, что тоже утром отправляюсь к стаду. Давно не видел оленей, к тому же при пересчете у них каждый человек будет на вес золота. Бригадир ничего не имел против, но Элит разворчался. Нечего, мол, там делать. Сами нормально справимся. Прилетел ловить рыбу, пусть себе ловит. Случись, упадет или сломает ногу, а нам отвечать. В прошлом году в шестой бригаде зоотехник подвернул ногу, пришлось вызывать вертолет, и все расходы записали на бригаду.

Мне, понятно, все эти разговоры не по нраву, но идти на поводу Элита не собираюсь. Если живешь в стойбище, старайся участвовать во всех бригадных делах, иначе терпеть будут с большим трудом. Нет, — накормят и напоят обязательно, приготовят на ночь постель и даже проследят, чтобы не дай Бог, не заблудился в тайге, когда пойдешь «в кустики» или вообще на прогулку. Но если у тебя даже слоновья кожа, все равно почувствуешь, что ты здесь лишний, и лучше всего, первым же вертолетом убираться домой. То возьмутся в твоем присутствии разговаривать только на эвенском языке, прикидываясь, что почти не понимают по–русски, то ни с того, ни сего гурьбой отправятся в соседнюю ярангу и не возвратятся до позднего вечера, а то вообще сделают вид, что тебя здесь нет.

Как–то я пнул валенком собаку, что забралась в мою миску с супом, и ее хозяйка не разговаривала со мною три дня. Сидит, уставившись носом в пол, и молчит.

Здесь все уверены: после смерти каждого из нас, прежде всего, встречают собаки и решают нашу дальнейшую участь довольно субъективно. Если в земной жизни ты вел себя, как последний подлец, но при этом никогда не обижал собак, тебе на веки вечные уготован настоящий рай в северном исполнении — быть с мясом, чаем, куревом и оленями. А нет — придется сто лет отрабатывать свои прегрешения перед собаками в голоде и холоде. Тех, кто при жизни очень жестоко обращался с собаками, они могут вообще разорвать на куски и никакой загробной жизни — ни плохой, ни хорошей — этому человеку не светит. Но с другой стороны, сама–то хозяйка обиженной мной собаки относится к ней нормально и лично ее в загробной жизни ожидают все сто двадцать четыре удовольствия. С какой стати ей сердиться на меня?

…На второй день, лишь проснулся, не ожидая, когда пастухи сходят за пряговыми оленями, переговорят по рации с совхозом и переделают еще гору дел, сунул в карман кусок вареной оленины и отправился к стаду.

Насчет харчей у меня есть определенный опыт. Несмотря на то, что труд пастухов очень тяжелый, они едят всего два раза в сутки. Случается, и один. Зато за один присест каждый может запросто съесть два–три килограмма мяса. После носится по кочкам, словно лось и ни о чем не думает. Я же с трудом осилю пару кусков, выпью бульону и сыт. Но после того, как полдня погоняюсь за оленями на свежем воздухе, меня начинает грызть такой голод, прямо в глазах темнеет.

Однажды неподалеку от моей избушки паслось стадо. Пастухи уехали трактором в соседнюю бригаду и там застряли. Возле оленей остались бригадир и два старика – Нинбит и Ктат. Я вызвался им помочь, и просчитался с продуктами. Есть хочется, просто никакого удержу. Не столько слежу за оленями, сколько собираю прошлогоднюю бруснику. От нее же одна изжога и никакой сытости. В рюкзаке деда Нинбита вареное мясо, лепешки, котелок с чайной заваркой и сахаром, но за меня у деда душа не болит. И так и сяк подлизываюсь к нему: мол, неплохо бы остановиться, развести костерок, попить чаю и все такое, а он: «Рано еще отдыхать. Я старый человек и то ноги нормально ходят. Нужно сначала олешек окучить, потом сидеть будем».

И вот так чуть ли не до самого вечера. Вконец я совсем озлился, подскочил к деду да как заору на всю тундру: «Снимай рюкзак Быстро!» Тот испугался, ничего не поймет. Но рюкзак снял. Я торопливо его развязал, достал мясо и тут же принялся есть.

Дед до конца смены сторонился меня, а потом сказал бригадиру, что больше со мною на дежурство не пойдет. Боится! …

К стаду оленьи упряжки накатали настоящую тропу, так что заблудиться не опасаюсь. К тому же долина здесь узкая, справа и слева сопки, как бы ни шел, а все равно наткнусь на стадо.

Утро, как и вчера пасмурное, в вершинах лиственниц пошумливает ветерок, изредка сеет снежная крупа. Но настроение нормальное. Вчера был вертолет, и я успел отправить письмо маме и Зосе Сергеевне. Письма получились совершенно одинаковыми. С той лишь разницей, что Зосе Сергеевне в конце письма написал: «Оказывается, здесь не целуются, а трутся носами и нюхаются. Тебе бы понравилось. Тем более, что ты настоящая шаманка, и тебя бы все очень любили, потому что такой раскошной шаманки у них еще никогда не было…».

Ах, как мне хотелось спросить ее хоть словом, хоть буковкой о Тышкевиче!…

Баба Мамма опекает меня, как маленького, и вчера напустилась на Толика за то, что он хотел забрать меня в свою ярангу. Мол, я ее гость, здесь меня ничем не обижают, а у Толика в яранге никакой женщины. Разве может городской человек жить без женщины?

Правда, бывший кулак Элит зыркал на меня весь вечер, словно это я его раскулачил. Но ничего — обойдется. У них в бригаде не хватает едва ли не половины пастухов, а я в тайге совсем не чечако. Вот и сегодня, при пересчете оленей может пригодиться даже трехлетний ребенок, а не за горами отел оленей. То важенка с теленком отстала — нужно кому–то возвращаться и подгонять к стаду, то медведи закружат вокруг оленей, то вдруг случится откол и придется его искать. А кто будет в это время караулить основное стадо? К тому же, оленина им приелась, рыбу ловить некогда, да и не такие они мастера на это дело. А я завалю ленками и хариусами все стойбище.

Идти по нартовой дороге трудно. Если правая нога еще кое–как помещается в оставленной нартовым полозком колее, то левая проваливается, чуть ли не до колена. К тому же, я не привык ходить в торбасах, и на одной из колдобин едва не вывихнул ногу. Нужно быть поосторожнее, а то, как бы, и вправду, Элит не накаркал беды…

Зима близится к концу, и у полевок началось великое переселение. То и дело нартовую колею пересекают оставленные мышиными лапками строчки. Там, где колея поглубже, полевки падают в нее и долго мечутся между высоких скользких стенок, пока не застывают окончательно. Я уже подобрал четыре твердых пушистых комочка и оставил на обочине. Ночью их подберет сова, а может соболь или горностай. Даже олень не откажется от такого лакомства. Однажды на моих глазах олень проглотил целое мышиное гнездо вместе с мышатами, в другой раз съел довольно крупного глухаренка. Цыпленок запутался в высокой траве, олень его хамкнул и принялся спокойно жевать. Челюстями водит туда–сюда, а изо рта выглядывают лапки. Присутствовавшие при этом пастухи ничуть не посочувствовали малышу, а даже наоборот — принялись искать глухарят, чтобы угостить проворного оленя. «Они у нас все кушают! — с восторгом рассказывали о своих подопечных оленеводы. — Папиросы, селедку, куриные яйца и даже газеты. Нельзя только, чтобы олень кушал оленье мясо, потому что сразу много других оленей сдохнет. Грех!».

Когда я огибал невысокую заросшую чахлыми лиственничками террасу, вдруг почувствовал там какое–то движение, повернул голову и увидел орла. Большая темно–коричневая птица поднялась над деревьями и, часто махая крыльями, скрылась за скатом ближней сопки. Проваливаясь в снег чуть ли не по пояс, бреду к тому месту, откуда взлетел орел. Там что–то темнеет. Кажется, олень. Точно, он! Из снега выглядывают рога, расклеванный донельзя бок и задние ноги. Это важенка. Быки сбросили рога еще в начале зимы.

Везде клочья ломкой оленьей шерсти, под которыми проглядывают отпечатки когтистых орлиных лап и мелкие мышиные строчки. Полевки живут под огромным, похожим на морскую звезду, выворотнем и в набегах к оленю протоптали, наверное, тысячу дорожек.

Получается довольно любопытно: здесь полевки грызут оленя, там олень ест полевок. И никто ни на кого не в обиде…

Иду больше часа, но оленьего стада нет и в помине. Несколько раз встречались глубокие лосиные следы, есть наброды зайцев, соболей, белок, росомах. Оленьих нет и единого, хотя не далее, как сегодня утром, Толик говорил, что их стадо пасется всего лишь в трех километрах от стойбища.

Наконец, одном из распадков замечаю давние оленьи копанки. Здесь же натыкаюсь на эвенские могилы. Из перемешанного оленьими копытами снега выглядывают два тяжелых растрескавшихся от времени креста. Один стоит прямо, другой так наклонился, что видна только верхняя перекладина. И здесь на перекладинах крестов пристроены грубо вырезанные из тополя птички…

Нужно будет спросить моих хозяев, охраняют ли эти птички от посягательств медведей? То, что не помогают от зайцев, хорошо видно и так. Зайцы набили к могилам глубокую тропу, срыли вокруг весь снег и иззубрили корешки густо поднявшейся на переворошенной земле пушицы.

Оленьи копанки всё свежее. Скоро вдали затемнели лежащие на снегу лиственницы. Вчера пастухи начали строить здесь кораль–калитку. Для этого у подножья сопки, вершина которой скрывается где–то за облаками, срубили десятка три лиственниц и сладили полукруглый забор с проходом–калиткой посередине. На утоптанном снегу стоят трое нарт, на которых сложены подклеенные камусом лыжи, топоры, пила–ножовка, ящик с гвоздями, какие–то мешки и свертки. Здесь же темнеет провалившееся до земли кострище. Везде свежие щепки, лиственничные сучья и ветки, россыпь оленьих катышков. Оленей по–прежнему нигде не видно, лишь во все стороны тянутся набитые ими тропы. По какой из них можно добраться до оленьего стада — понять невозможно.

Чуть посидел на нартах, затем прикрепил к торбасам лыжи и, прихватив топор, покарабкался на сопку заготавливать жерди. Можно найти подходящие лиственницы и в долине, но оттуда тащить их к коралю тяжело. А здесь: проложил лыжню и кати по ней со срубленным деревом на плече, словно по рельсам. Главное, удачно сбросить его, когда окажешься внизу. Чем дерево тяжелее, тем выше скорость, и оно может так тебя разогнать, что не соберешь и костей.

Топор мне нужен всего лишь на всякий случай – обрубить нижний сук или корень. Для того, чтобы свалить сухую лиственницу, достаточно плеча. Облюбуешь подходящую сухостоину, раскачаешь ее с одной стороны, затем с другой, водрузишь на себя и — вниз. Только кусты мелькают.

Я уже навалил рядом с каралем целую гору сухостоя, когда, наконец, подъехали на оленях Абрам и Толик. Поздоровались со мною за руку, хотя виделись каких–то два часа тому назад, привязали оленей к нартам и включились в работу.

Вместе крепим стойки, вырубаем затеси, подгоняем перекладины. Толик делает все аккуратно, словно эта калитка нужна ему не на один день, а добрый десяток лет. Одна жердь ему коротковата, другая — слишком крива, третья с гнильцой. Все время крутит носом, перебирая злосчастные жерди, словно спесивая невеста женихов.

Абрам — совсем другое дело. Ему – косо — криво — лишь бы живо. Гвозди у него то и дело сгибаются, лесины торчат куда попало, зато ворочает, словно медведь, и сам восторгается своей удали.

Давно сброшены малахаи и куртки, все мы с ног до головы запорошены снегом и кусочками коры. У меня от такой работы начали подгибаться колени и, спускаясь с лиственницей на плече, я несколько раз упал. Им же хотя бы что. Успевают, и работать, и курить, и разговаривать. Разговор все время кружит вокруг могил, что рядом с нартовой дорогой. Оказывается, там похоронены попавшие в лавину пастухи. Здесь почти с каждого склона по весне сходит добрый десяток лавин. Лишь потянет теплым ветром, снег становится тяжелым и скользким. Срываясь даже от вороньего крика, обнажает сопки от вершин до самих подножий.

В это время лисицы и зайцы предпочитают устраиваться на отдых где–нибудь в долине, снежные бараны и дикие олени обходят крутые скаты стороной, а вот домашние олени нередко гибнут. Два года тому назад в соседней бригаде лавина накрыла, чуть ли не половину стада. Самое обидное, что погибли лучшие олени. Ведь впереди стада всегда идут сильные и упитанные животные, а тощие плетутся в хвосте.

Абрам с Элитом ездили туда на выручку, но помогли мало. Попавшие в лавину олени быстро портятся. Уже на второй день мясо начинает пахнуть порохом, а шкура расползается, как гнилая. Даже оставшиеся в живых олени, после того, как их откопают, скоро погибают. «Мы отрыли важенку, — вспоминает Абрам, — живот у нее вот такой большой. Наверное, два олененка родила бы. А она шагов десять прошла, легла набок и скоро подохла. Снег, знаешь, в лавине какой! Топор не берет! Мы сначала пробовали оленей откапывать, потом отрубили ноги, что из снега выглядывали, а остальное бросили. Росомахи с медведями все лето мясом отъедались. Совсем жирные стали».

— А когда погибли те пастухи, что в распадке похоронены, оленей много пострадало? — интересуюсь я.

— Не–ет, — отвечает Абрам. – Они совсем без оленей были. Просто возвращались от стада, их и накрыло. Только один рюкзак из снега выглядывал. Вот по нему и отыскали. У Сережки горностай все лицо совсем обкушал, а Зыбин совсем целехонький. Рядом и похоронили.

Оказывается, я вел себя возле могил, как последний варвар. Отгреб снег в сторону, поправил расползшиеся жерди, которыми были обложены могилы, даже натоптал от могил к нартовой дороге тропу. По давнему обычаю возле могилы ничего нельзя трогать. Там уже поселились разные мыши, бегают соболи, зайцы, горностаи. Теперь я их напугал, и звери за это могут мне отомстить. У эвенов к мелким животным относятся с большим уважением, поэтому в стойбище никогда не увидишь прирученного зайца или бурундука. В следующий раз мне нужно оставить возле могил немного мяса, рыбы и еще чего–нибудь вкусного. Главное же, никогда больше не трогать могил.

…Наконец, почти стометровая изгородь с проходом–калиткой посередине готова. Абрам с Толиком в очередной раз закурили и, сидя на нартах, принялись рассматривать через бинокли вершину сопки, у подножья которой мы строили изгородь. Я тоже посмотрел вверх, но ничего кроме кустов ольховника да пары заячьих троп не увидел. Вершина сопки спряталась за облаками и, что там творится, не рассмотреть даже через самый сильный бинокль.

Абрам докурил сигарету, выдернул из снега свою мокан (палка, при помощи которой пасут оленей) и, скомандовав: «Пошли!», покарабкался на сопку. Снег на склоне совсем неглубокий, к тому же плотный. Абрам впечатывает в него свои торбаса, и мы с Толиком идем по его следам, как по ступенькам. Через полчаса наткнулись на первую оленью тропу. Она начиналась в темнеющей далеко под нами лиственничной гриве и уходила, казалось, к самой вершине сопки.

Пастухи как будто и не торопились, но все равно я скоро отстал от них, хотя старался изо всех сил. Иногда тропа разделялась на несколько узких тропинок, которые, вильнув раз–другой, снова сбегались в одну тропу, и сколько оленей здесь побывало — сто, двести или целая тысяча — невозможно понять.

Опередившие меня пастухи вспугнули стаю куропаток. Белоснежные птицы с тревожным клекотом пронеслись над склоном и опустились рядом со мною. В стае четыре краснобровых куропача и три курочки. У всех птиц на щеках черные уздечки и черные перья в хвостах. Они, конечно, хорошо видят меня и даже волнуются, но высоко в горах все живое ведет себя куда беспечней, чем в долине. Вот и сейчас, чуть посидели, поглядывая в мою сторону, затем гурьбой направились к темнеющим на склоне кустам карликовой березки, и принялись клевать почки.

Пока я рассматривал куропаток, Абрам с Толиком скрылись в прижавшейся к сопке туче. Бросаюсь вдогонку и скоро тоже ныряю в похожую на густой туман завесу. Здесь довольно зябко, сумеречно и снег под ногами не скрипит, а скорее чавкает. Никак не соображу, с какой стати оленей понесло на сопку? На выдувах лежат почти одни голые камни, лишь кое–где на них краснеют или зеленеют лишайники. Даже снежные бараны не найдут здесь еды.

Наконец, туча закончилась, и я оказался почти у вершины сопки. Мои спутники успели перевалить гребень. Снова бросаюсь вдогонку, делаю десяток шагов и застываю в изумлении. Передо мною широкое, ровное плато, в центре которого, словно огромное белое яйцо, лежит туча. Ее края обозначены до того четко, что кажется, можно подойти и постучать в эту тучу кулаком. У самой кромки тучи–яйца бродят олени. Одни заныривают в нее, другие выходят из этой тучи и на какое–то время замирают, словно оглушенные потоком хлынувшего на них света. Когда приходят в себя, наклоняются и начинают щипать под ногами.

У правого края плато дымит костер. Возле него сидит дед Кямиевча. Чуть в стороне пасется четыре пряговых оленя. Абрама с Толиком не видно. То ли скрылись в лежащей на плато туче, то ли ушли на противоположный склон сопки. Какое–то время рассматриваю яйцо–тучу, оленей и открывшийся передо мною простор, затем направляюсь к деду Кямиевче.

— Вот это сопка! — восторженно заявляю ему. — Здесь можно устроить настоящий аэродром. Никогда не думал, что вы пасете оленей выше тучь.

Деду нравится мое восхищение. Он тоже на какое–то время задерживает взгляд на плато и пасущихся возле яйца–тучи оленях и вдруг говорит:

— Чего хорошего? Нормальный сопка. У вас на Украине таких много?

— Откуда? — удивляюсь я. — Там везде голая степь. Все равно, что ваша тундра. А сопок вообще не бывает.

— Правду говоришь? — недоверчиво спрашивает дед Кямиевча. — А оленей как ищете — вертолет по рации заказываете?

— Да нет у нас оленей! Сколько раз говорить! А коров и коз вертолетом искать не нужно. Сами каждый вечер в сарай бегут. Правда, неподалеку от Запорожья есть одна круча – сопка, по–вашему. Многие туда в воскресенье гулять ходят. Тоже высокая. Пока взберешься — семь потов сойдет.

— А зачем туда лезете? — спрашивает дед. — Ягод много?

— Какие на голой круче ягоды? Гуляем и все.

— Как гуляете? Грибы ищете?

— О, святая простота! — начинаю я горячиться. — Я же сказал, круча там. Одни камни. Откуда грибам взяться?

Дед Кямиевча никак не возьмет в толк, как это можно — лезть на сопку, чтобы там гулять без дела. Внимательно и даже с какой–то обидой глядит на меня, закуривает и вдруг, улыбнувшись, спрашивает:

— Летом лезете?

— Конечно, летом. Что там зимой делать?

— А комары у вас есть? — Мой собеседник куда–то клонит, но куда — не пойму. Тем не менее, отвечаю:

— Этого добра у нас навалом. На круче, конечно, нет, а возле реки и по долине сколько угодно. Злые! Здесь на Колыме комар сядет на руку и ждет, когда его прихлопнешь. А на Украине они маленькие, шустрые. Носится по тебе словно муравей, потом как жиганет!

Дед Кямиевча победно улыбается и, хитро прищурившись, произносит:

— Я тоже комар не люблю. Кусается много. Абрам говорил, в Москве в кустик ходить нельзя, милиционер заарестует. Надо ходить в специальный домик, и каждый раз деньги платить. Живот болит. Пять, нет, десять раз ходить в домик нужно, и каждый раз одинаково платить. Поэтому на сопку и лезете. Там комар совсем не кусается. Сиди сколько хочешь и никому платить не нужно…


ПРИМЕТЫ.


Южный склон нашей сопки начисто истроплен оленьими копытами, к тому же снег здесь выдуло ветром и, казалось, легче всего спустить стадо по этому склону. Но делать это никак нельзя. Олени хорошо знают, что в долине сейчас глубокие сугробы, до ягеля добираться трудно, поэтому покидать плато у них нет желания. Они будут прорываться назад по бесчисленному множеству проторенных ими тропинок и, как ни старайся, всех не перекрыть. Вернее всего спускать оленей через седловину. Там снег почти не тронут. Если в этом месте проложить одну–единственную тропинку, олени не смогут свернуть в сторону и им волей–неволей придется подчиниться пастухам.

Дед Кямиевча садится верхом на оленя по кличке Тотатке и направляет через сугробы. Впереди Тотатке идет олень, который прокладывает ему дорогу. Это самый сильный из прирученных оленей. Толик говорил, что отец этого оленя дикий бык–буюн, и вырастить олененка стоило большого труда. Дикие оленята, завидев человека, прячутся среди кочек, а так, как пастухи все время возле стада, олененку приходится с утра до ночи играть с ними в прятки. Поэтому полудикарь был очень слабым. Дед Кямиевча сам вырастил «ребенка» и сделал его передовиком.

За передовиком и Тотатке следуют два манщика. Пастухи называют этих оленей довольно обидно — провокаторы. Как только подталкиваемое пастухами стадо, не желая пробираться через сугробы, принимается кружить на месте, манщики делают вид, что обнаружили богатую ягелем поляну. Они старательно разгребают копытами снег, обнюхивают открывшиеся кочки и даже делают вид, что подбирают что–то вкусное. В любом стаде отыщется десятка два–три завистливых и жадных оленей. Это быки и важенки, которые то и дело суются в чужие копанки, бросаются в драку за каждый клочок ягеля и даже пролетающие самолеты провожают вожделенным взглядом. В гололед с самолета оленям сбрасывали комбикорм, вот они и запомнили.

Увидев, как провокаторы–манщики раскапывают снег, и что–то подбирают, эти завистники, расталкивая соседей, устремляются к копанке, следом срывается все стадо. Скоро там, где была едва приметная тропинка, простирается широкая дорога — шахма.

В свою очередь пастухи сзади и с боков поджимают самых неторопливых. Но делать это нужно очень осторожно. Олени очень впечатлительные животные, чуть переусердствуешь, развернутся, прорвут немногочисленный наш заслон и убегут на вершину сопки. Потом их уже не спустить ни за какие коврижки.

Воздух над склоном сопки заполнен хорканьем важенок, блеяньем телят, топотом тысяч копыт, криками пастухов. Вспугнутые куропатки против обыкновения не устремляются к ближнему ольховнику, а начинают подниматься в небо, словно стая голубей. Толик свистит, размахивает малахаем, нагоняя страх и на куропаток, и на оленей.

А здесь еще событие, так событие! В наше стадо затесалось два диких оленя. Крупные комолые быки с темными полосами на спинах хорошо приметны среди низкорослых и более светлых домашних оленей. Абрам приготовил маут и хочет подкрасться, чтобы поймать того, который поближе. Элит ругается, грозит Абраму палкой и делает страшные глаза, но тот никакого внимания. Видя, что с Абрамом не сладить, Элит набрасывается на меня, хотя я всего лишь попытался рассмотреть дикарей поближе.

Но вообще–то переживает он не зря. Напуганные дикари могут броситься от стада наутек, проложить через снег свою тропу и увести домашних оленей в сторону от сооруженной нами калитки. К тому же, в сутолоке пострадают стельные важенки. До отела–то осталось совсем немного.

Самое мне непонятное, что у бригадира Коли с собою малокалиберная винтовка, можно запросто подстрелить буюнов, а он не стреляет. Выстрелы из малокалиберки очень тихие, никого особо не напугают, но ни у кого, исключая меня, нет желания охотиться.

— Сейчас они мало упитанные, — объясняет Абрам, в очередной раз выжатый плотно идущим стадом за обочину пробитой в глубоком снегу тропы. — Зачем убивать? Мы же не голодные.

— Так зачем ты их пытаешься поймать?

Абрам по–свойски подмигнул мне и, кинув взгляд в сторону возвышающихся над стадом буюнов, сказал:

— Тот, который ближе, совсем молодой. Такого обучить запросто. Самые нагруженные нарты, все равно трактор потащит.

Я хотел напомнить Абраму, что если его гоняет домашний олень, то дикарь вообще сживет со света. Но вовремя сдержался. Абрам в любой момент может устроить выменянному у деда Хардани оленю чиклятку, после которой тот станет послушней любого чалыма, но предпочитает возиться с драчуном. Может ему больше по нраву строптивые животные…

Олени, олени, олени. Важенки, корбы, чалымы, мулханы, гулки. Крупные и совсем малыши, рогатые и комолые, серые, белые, пестрые. Одни бегут, сгорбившись и наклонив головы, словно мышкующие лисицы, другие плетутся подгоняемые пастухами, третьи задрали головы к небу, прядут ушами, тревожно всхрапывают, словно их гонят на забой. А есть и такие, которые, несмотря на все угрозы, прорываются мимо пастухов и устремляются к исхоженной ими вдоль и поперек вершине сопки. Когда они отрываются слишком далеко, я начинаю переживать, что теперь их не догнать даже легкому на ноги Толику. Но на свою беду, все олени закоренелые коллективисты. Оставшись в одиночестве, они какое–то время растерянно кружат на месте, затем, описав широкую дугу, возвращаются в стадо.

Морозный воздух перемешен запахами скотного двора, парного молока и снега. Какой–то час тому назад я жался к костру, пытаясь хоть немного согреться, сейчас мне жарко и без огня. Давно расстегнута куртка, спрятаны рукавицы, а шапка сдвинута на затылок. Но все равно капельки пота катятся по лицу, а мокрая одежда липнет к спине.

Мне уже показали ондата, которого Абрам выменял у деда Хардани. Серую важенку с закрученными на лоб передними отростками, которая четыре года подряд приводит по двое оленят. Самого драчливого мулхана во всем стаде, сумевшего поколотить бригадира Колю и Толика. Летом этот мулхан захромал, пастухи поймали его и принялись лечить. Очистили рану, положили на нее лекарство, заклеили. Потом, сделав укол, развернули мордой к стаду и отпустили. Мулхан чуть постоял, приходя в себя, отряхнулся, затем быстро развернулся, стал на задние ноги, а передними обрушил серию быстрых ударов по Толику. Тот закрылся лицо ладонями и спас лицо, но часы ему мулхан разбил вдребезги. Затем такая же участь постигла и бригадира Колю. Этот защищался сумкой со шприцами, и теперь в стойбище ни одного целого шприца…

Середину спуска пересекает заросшая ольховником лощина. Снег в ней очень глубокий, пробитая оленями тропа сузилась, и пастухам стало спокойнее. Дикари несколько раз отделялись от стада, вздымая комья снега, метров тридцать пробивались через сугробы, но скоро уставали и, чуть постояв в отдалении, замечали приближающегося Абрама, торопливо возвращались в оленью сутолоку. Любопытно, что меня, Элита и Толика молодой дикарь подпускает едва ли не вплотную. Абрама же, хотя тот еще ни разу не махнул маутом, не подпускают и на полусотню шагов.

Дед Кямиевча давно слез со своего Тотатке, подвязал обшитые камусом лыжи и ведет аргиш под уздцы. И ему, и идущим впереди оленям сейчас не сладко, а вот мы шагаем за трехтысячным стадом, словно по тротуару. Копыта сгладили не только снег, но и открывшиеся под ним кочки. В том месте, где стадо пересекло заросшую брусничником террасу, все выкрашено в алый цвет, словно там расплескали кровь.

Наконец, впереди затемнела выстроенная нами изгородь с калиткой посередине. Дед Кямиевча сдерживает накатывающееся сверху стадо, закручивает его волчком, сжимая все сильнее и сильнее в плотную живую массу. Скоро ему на помощь приспели я с Абрамом, а затем и Толик.

Я думал, лишь достигнем кораля, сразу же примемся пересчитывать оленей, но пастухи решили иначе. Сбив оленей в тесный гурт, они оставили их в покое, а сами собрались возле стоящих в стороне от изгороди нарт. Дед Кямиевча, усевшись на корточки, жадно задурил. Я с бригадиром Колей развели костер, а Элит взялся проверять построенный нами кораль. Элиту пришло в голову, что наше сооружение свалится от малейшего напора оленей, вот и решил определить, в каком месте это случатся.

Не успели сучья схватиться огнем, как Абрам с Толиком уже подтащили к нартам забитого оленя. Как и когда они его забили — я не заметил. Только что Абрам бегал с маутом и свистел, словно Соловей Разбойник, а Толик сидел рядом со мною и объяснял, как поступать при нападении медведя. Пастуху, мол, в таком случае ни в коем случае нельзя прятаться среди оленей, потому что медведь плохо видит и запросто перепутает тебя с жирной важенкой. Я дослушал его и отправился за дровами, глядь, а они уже тащат бедного оленя за ноги и о чем–то весело переговариваются.

Оказывается, этот олень по неопытности наелся камней, и его пришлось добить. Лежащие на сопках камни покрываются накипными лишайниками белого, оранжевого, черного и зеленого цвета. Молодые олени набивают ими желудки и попадают в беду. Если съест немного — походит дня три–четыре согнувшись, и выздоровеет. А вот, когда много — лучше неудачника добить, чтобы не пропал без пользы.

В трехтысячном стаде всяких приключений с оленями сколько угодно, и это вряд ли коснулось бы меня, если бы сегодня не похвастался перед пастухами, что никогда не гнушаюсь любой еды. В Уссурийской тайге я пробовал змей, на Украине лягушек и жемчужниц, в Казахстане сурков, на Чукотке нерпу и моржа. А уж о сырой рыбе, беличьих желудках и шашлыке из сусликов — и говорить не проходится.

Как на грех, минувшим летом забитому только что оленю овод взбрызнул в ноздри свои личинки. В ту пору они были мелкие, как пыль, легко пробились к гортани и поселились в живом олене, словно у себя дома. К весне они достигли размеров небольшого желудя и причиняли хозяину немало беспокойства. Когда они, дождавшись весенних дней, выбираются наружу и падают на снег, многие оленеводы подбирают личинок и с аппетитом лакомятся. При этом они утверждают, что более сладкой еды вряд ли кому приходилось пробовать.

Мы уже напились чаю, и вдвоем с дедом Кямиевчей ремонтировали нарты, когда явился Толик, принес горсть шевелящихся личинок овода и предложил мне их съесть. Я, понятно, растерялся и не мог представить, как поступить: попытаться проглотить пару личинок или честно признаться, что это совсем не по мне. Стою, смотрю на шевелящихся в ладонях Толика жирных червяков и молчу. К счастью, пастух истолковал мое поведение по–своему, и несколько виновато произнес:

— Такие не правятся, да? Конечно, они еще не очень сладкие, вот когда у них глазки почернеют — тогда другое дело,

Я быстро нашелся и, стараясь выглядеть возмущенным, напустился на Толика:

— Так какого хрена ты суешь мне этих блондинов? Не знаешь, что ли, я же голубоглазых не ем!

Смеялись все. Даже Элит выдавил из себя подобие улыбки и покачал головой. Потом мы сварили личинок в чайнике и честно поделили. Мне досталось восемь штук. На вкус они напоминают куриные мозги, хотя, честно признаться, есть их страшновато…

Наконец, дед Кямиевча объявил, что олени хорошо успокоились, и их можно пересчитывать. У бригадира Коли замечательный японский счетчик. Стоит коснуться кнопки, как в окошке появляется новая цифра. В нашем же счетчике пружина до того тугая, что на второй сотне приходится менять руку. Но вообще–то любой счетчик — это настоящее богатство. Не нужно перекладывать спички из кармана в карман, вспоминать, возвратил ли лишнюю спичку, когда случайно вместо одной прихватил огрубевшими на морозе пальцами две. А ведь одна спичка это полсотни оленей. Ошибся пару раз, и можешь начинать сначала. Здесь же, стой себе у калитки да нажимай кнопку.

Для затравки взяли мешок комбикорма, прорезали в нем дырку и рассыпали комбикормовую дорожку от стада к калитке и дальше уже на другую сторону кораля. Одни олени пугаются возвышающегося перед ними забора, мечутся туда–сюда. Таким, понятно не до еды. Другие наоборот — предвкушая угощение, напередогонки устремились комбикормовой дорожкой. Скоро добрый десяток оленей хватает перемешанный со снегом комбикорм у самой изгороди, не обращая внимания на притаившихся рядом бригадира Колю и деда Кямиевчу.

Мы с Толиком сторожим крылья кораля, хотя это совершенно ни к чему. Снег в тайге метра полтора и желающих торить новую тропу найти трудно. Многим олень кажется самым бестолковым животным в мире. На самом деле, он далеко не глуп, к тому же, себе на уме. Пасешь его летом, он до того пугливый — не подпускает на сотню шагов. Чуть что – уносится, как от смертного врага, широко раскрыв глаза и задрав хвост. Но уже к вечеру, когда стихнет ветер, и комары тучей повиснут над стадом, куда вся его дикость подевается. Облепят костер так, что приходится переступать через оленьи спины…

Передние олени собрали комбикорм с одной стороны кораля и через калитку устремились на другую. За ними потянулись остальные. Абрам с Элитом поджимают слишком пугливых, мы с Толиком сторожим сбоку, и им не остается ничего другого, как тоже устремиться к калитке.

Чем больше таяло стадо, тем сильнее волновались затесавшиеся в него дикари. Вот один выскочил на Толика, затем сунулся к калитке, но, учуяв деда Кямиевчу, бросился назад. Затем снова подбежал к коралю и в один прыжок перемахнул его, даже не коснувшись жердей. Второй прыгнул следом и приземлился едва ли не на голову бригадира Коли.

Наверное, и домашние олени сохранили что–то от диких предков, они сразу же перестали идти в калитку, а принялись колотить передними копытами по коралю. Правда, хватило их ненадолго. Скоро все успокоились и послушно потекли мимо затаившихся у калитки счетчиков.

Наконец, все олени пересчитаны, пастухи убедились, что потерь нет и несколько оленей как будто даже лишние. Дед Кямиевча, Абрам и Толик, собрав их, погнали к раскинувшейся между двумя лиственничными гривами долине. Теперь олени шли куда послушней. Словно этим пересчетом пастухи дали им понять, кто здесь хозяин положения, и кому нет никакого смысла проявлять свой характер.

Бригадир Коля заторопился в стойбище, сообщить по рации, что у нас все олени налицо, а мы с Элитом принялись укладывать на нарты палатку, оленьи шкуры, мясо, топоры и пилы. Работали не торопясь. Нужно было дождаться отправившихся за стадом пастухов. К тому же, мой напарник не из торопливых. Чуть что, присаживается и устраивает перекур. Затяжки у него редки, папироса то и дело тухнет, он ругает табачную фабрику и полчаса гремит коробком, пока не задымит снова.

После очередного выговора теперь уже по адресу работников спичечной фабрики, Элит вдруг заявил, что мы все большие вредители, испортили оленям нервы, у них теперь не будет аппетита, и они станут очень грустить.

Я давно заметил, что лексикон оленеводов очень своеобразен. Пастух никогда не скажет: «Я пасу оленей», а обязательно «дежурю» или «окарауливаю». И вообще оленей не гонят, а «толкают», «атакуют», «окучивают», «тормозят». Сам олень тоже не пасется, а «кушает». Удивляло, до чего быстро приживаются здесь новые слова. В стаде вместе с Лысым, Горбоносым и Черно–спинным ондатами ходят Космонавт, Чифирист, Рэкетир, Роккер и Пофигист. Последний — довольно крупный добродушный олень, которому, по мнению Толика, все по фигу. На этом быке можно ездить верхом, возить сумки — мунгурки, таскать нарты. Все будет нести и тащить. Не запротестует, не заартачится. И еще: в упряжке бригадира Коли ходят Офелия и Дездемона. При случае он колотит их так, что шерсть летит клочьями.

Теперь вот Элит заявляет, что оленям испортили нервы. У них пропал аппетит, и напала грусть. У меня его заявление вызывает улыбку. Может им прописать валерьянки или устроить возле каждого оленьего стада дискотеку? Говорю об этом Элиту, он какое–то время молча затягивает узел на веревке, затем поднимает голову:

— Ты думаешь, олень дурак? Думаешь, он траву кушает и больше ничего ему не надо? И Николай, и директор совхоза, так думают. А разве можно так думать? Когда олень траву кушает, у него с одной стороны пугливый олень ходит, с другой веселый, сзади смирный, спереди драчливый. С этим он дружит, с этим дерется, за этого заступается, потому что слабый. Когда этот, который пугливый, вдруг побежит, он даже и внимания не обратит, а если смирный заволнуется — сразу уши поднимет. Потому что спокойный просто так волноваться не станет. А бывает, старая важенка трех молодых дочек за собою водит, или два корба, который оленьи быки, все время друг друга лижут. Сам подумай, когда тебя каждый день лижут, потом лизать перестанут, тебе хорошо, да?

Теперь мы всех оленей несколько раз перемешали. У каждого соседи совсем новые стали. Как жить? Кого бояться? Олень, когда голову в копанку спрячет и там кушает, ничего не видит, только ушами слышит, и все по соседям хорошо понимает. А если все соседи другие, как ты их понимать будешь?

Раньше оленей никогда не считали, чтобы им нервы не испортить. Каждый пастух и так всех оленей в лицо знал. У одного рог на глаз загнут, у второго сломан, у третьего пятно на боку, четвертый ногу вот так тянет, пятый фыркает. Там, где пестрый олень, всегда ходит однорогий, и еще белоспинный, который с ушами вот так. Идешь по стаду и смотришь. Все олени дома, зачем считать? А какого посчитаешь, он нервничать будет, болеть будет. Случается, от такой жизни у важенок мертвые телята рождаются. Сколько раз так было. Поэтому, раньше у нас никого не считали — грех!

Элит закурил, внимательно, словно на того же оленя, посмотрел на меня и с недовольным видом отвернулся. Господи! А ведь и у нас на Украине тоже так считали. Когда мне было около пяти лет, взрослые мальчишки взяли с собой на рыбалку. Рыбу ловили сплетенной из ивняка корзиной. Двое держат эту снасть, а двое выпугивают из осоки затаившихся щурят и красноперок. Ни держать корзину, ни пугать рыбу я, понятно, не умел, мне и доверили ведро с уловом. Я бегал с этим ведром вдоль берега, с замиранием сердца наблюдал, как мальчишки вытаскивали корзину из воды, радовался каждой попавшейся в нашу снасть рыбешке. Помню, напуганный щуренок выпрыгнул из воды и плюхнулся на берег. Я упал на него животом и поймал…

Все было бы хорошо и, наверное, мальчишки зауважали меня и приняли в свою компанию, если бы я вдруг не вздумал пересчитать рыбу. Не успели дойти до плеса, где надеялись вытащить самый богатый улов, а я возьми и пересчитай, да еще и объяви об этом во весь голос. Рыбалка была безнадежно испорчена, мальчишки дружно заявили, что теперь им не поймать и единой рыбы, отобрали ведро и, наградив меня подзатыльником, прогнали домой.

Самое обидное, что они и вправду больше ничего не поймали, и я долго опасался попадаться им на глаза — обещали прибить.

Потом я хорошо усвоил, что нельзя пересчитывать не только пойманную рыбу, но собранные на колхозном поле колоски пшеницы или ячменя, кукурузные початки, головки подсолнечника. А уж о том, чтобы подсчитывать грибы до возвращения домой, не может быть и речи. Если кто прежде времени посчитает — может брать корзину и отправляться домой. Все равно больше ничего не найти.

И не только мы — дети, но и взрослые предпочитали не связываться со счетом. В нашем селе никогда не говорили, мол, набрали с огорода столько–то ведер картошки, как это делают сейчас. Тогда просто сообщалось: «В этом году картошки засыпали до нижнего щабля, а в прошлом и прикладок не закрыли». И всякому ясно, что урожай в этом году, слава Богу, задался. Хватит и есть, и на посадку, и продать на базаре.

Не любили у нас тех, кто восклицает под руку на вытаскиваемую из воды рыбу, отысканный гриб и даже сорванный с грядки огурец. Лишь только кто–нибудь завистливо ахнет, рыбина сразу же сорвется, гриб окажется червивым, а огурец горьким. К тому же, рыба может вообще перестать ловиться, а грибы и огурцы родить.

Конечно, сегодня многие из этих примет кажутся наивными, ничего не значащими, но, я больше чем уверен, и на Колыме, и на Украине они появились не зря. Только когда и почему –уже не помнит никто.


МЕДВЕДЬ.


У нас в стойбище к собакам относятся с большим уважением. Баба. Мамма, прежде чем готовить завтрак мне и деду Кямиевче, варит еду собакам. К тому же собак никогда не бьют. Поругать или пригрозить еще можно, но ударить — ни в коем случае! Тебя и же и пожалеют. Мол, до чего докатился — на собак бросается!

Собаки в стойбище очень воспитаны. Я сам видел, как они собрали и съели пропитанный кровью снег под вешалами для мяса, самого мяса не тронули ни крошки, хотя оно висело очень низко и собакам приходилось нагибаться, чтобы не коснуться его спиной.

Больше всего в стойбище уважают Остычана – того пса, с которым я сражался за место у печки. Он очень умный, может не только принести дров от поленницы или чайник воды из ручья, а даже сообщить бабе Мамме, кто из пастухов возвращается от стада.

Вчера вечером мы сидели в яранге. Рядом с нами был Остычан. Только что я провел с ним опыт. Остычан таскает дрова в ярангу не задаром, а только за сахар. За каждый кусочек по одному полену. Я дал ему три кусочка, он принес три полена. Тогда я расколол кусок сахара пополам и положил перед Остычаном. Он сразу заметил подвох и даже вздохнул от обиды, но два полена все равно принес.

Вдруг гуляющие по стойбищу Кабяв и Мунрукан принялись лаять. Они и до этого лаяли, но ни баба Мамма, ни Остычан на их лай не обращали внимания. Теперь Остычан поднял голову, прислушался и неторопливо отправился узнать, на кого в этот раз брешут Кабяв и Мунрукан? Через некоторое время в общий гам вплелся и его грубый бас.

— Старик с бригадиром от стада возвращаются, а пастухов почему–то нет. Наверно возле оленей на ночь остались, — сказала баба Мамма и подложила в печку дров, чтобы подогреть деду Кямиевче ужин.

Я удивленно посмотрел на бабу Мамму. На ночь у стада остаются дежурить два пастуха, остальные возвращаются в стойбище. Почему баба Мамма решила, что в этот раз там осталась и дневная смена?

Выбираюсь из яранги и вижу деда Кямиевчу с бригадиром Колей, неторопливо шагающих к стойбищу. Больше никого, и вправду, не видно. Не доходя какой–то сотни шагов до стойбища, бригадир Коля свернул с тропы и скоро исчез за деревьями. Дед Кямиевча проводил его взглядом и направился ко мне. Поздоровался за руку, хотя виделись сегодня утром, поправил на голове косынку, присел на корточки и принялся закуривать.

— А где Толик и Абрам? — спрашиваю его.

— Возле оленей остались. Медведь вокруг стада ходит. Сегодня два раза видели. Может ночью напасть.

— А Коля куда ушел?

— К реке спустился, следы посмотреть, — ответил дед Кямиевча, и тут же озабочено добавил. — Молодые олени бегать любят. Что–то третий день одной гулки не вижу. Может, за реку убежала.

Гулка — молодая важенка. Многие из них непоседливы и в любую минуту могут убежать из стада, да еще и увести за собой целый откол оленей. Обычно пастухи знают всех неслухов «в лицо» и, совершая обход стада, присматриваются на месте ли они? По каким признакам оленеводы умудряются запоминать их — ведь в стаде две с половиной тысячи только взрослых оленей, а сейчас отел, значит нужно брать в память еще тысячи полторы новорожденных телят — трудно даже представить.

Интересуюсь у деда Кямиевчи, видели ли сегодня гусей? Уже заметно потеплело и вот–вот должны появиться. Дед пожал плечами:

— Летает пара. Разведчики, наверное. Основной перелет начнется недели через две. Тогда их везде будет много. Сейчас медведей много. Только за кедровый стланик заглянешь — они там сидят. Бывает, некоторые врываются прямо в стадо. Наглые–е! А другой подкрадется, утащит оленя — никто и не заметит. Медведь самый хитрый, потому что он тоже, как человек…

Вечерело. От реки наплывал густой туман, закрывал нависшие над тундрой сопки, сеял колючей крупой. Мы немного поговорили и ушли в ярангу. Там тепло, уютно. Дышит жаром железная печка, от распаренных лиственничных веточек, которыми устлан пол, поднимается пряный аромат. По транзистору транслируют концерт, и Остычан его внимательно слушает. Баба Мамма натирает чайной заваркой оленью шкуру и о чем–то шепчется с Мунруканом. В такие минуты веришь, что и медведь, и собака, и олени — все «как человек».

Дед Кямиевча, выпив три кружки чая, завалился спать. Ужинать он будет часа через два, а сейчас просто отдыхает перед едой. Я прилег рядом с ним и тоже уснул.

Сколько спал — не знаю. Но, наверное, не очень долго. Когда проснулся, деда Кямиевчи в яранге не было. Баба Мамма сказала, что он ушел играть к бригадиру Коле в карты, и принялась накрывать столик. Я хлебал суп, обгрызал косточки, а мыслями был возле стада. Интересно, что сейчас там делается? Олени отдыхают, а пастухи собрались у костра, варят чай и вспоминают всякие истории. А если медведь! Дед Кямиевча говорил, что этот зверь целый день кружил у стада. В любую минуту может напасть на оленей, там начнется такое! И все без меня!

Торопливо выбираюсь из–за столика, одеваюсь, наказываю бабе Мамме сказать пастухам, что ушел к Туромче слушать гусей. Разведу костер, устрою из веток постель и буду там до утра. У меня с собой спички, нож, теплая куртка — так что пусть не беспокоятся.

Баба Мамма, было, запротестовала, но потом уступила. С самого моего появления здесь, оленеводы опекают меня как маленького. Туда не ходи, сюда не ходи. Мол, проснулись медведи, заблудишься или еще что. Вчера я решил прогуляться к протекающей в каких–то трех километрах от стойбища реке Туромче, и пришлось битый час доказывать Толику, что я не чечако. Так Джек Лондон называл людей, не приспособленных к жизни на Севере. Толика я так и не убедил, и пришлось отправляться к Туромче вместе с ним. Однако, как мне показалось, присутствующая при том споре баба Мамма была на моей стороне. Теперь вижу, что не ошибся.

…Хотя наступила ночь, очертания сопок угадываются хорошо. Видны даже холмики разбросанного по тундре лиственничника. Вся долина в плешинах проталин. Там, где прошло стадо, открылись широкие поляны, и идти по ним совсем не трудно. Нужно только ступать как раз посередине кочки.

Слева от меня прячется в зарослях прирусловой тайги Туромча, справа темнеют невысокие сопки. Где–то впереди, между рекой и сопками, пасется стадо. Вчера днем я был там, и сейчас, хотя и с некоторым трудом, но все же ориентируюсь. Минут через сорок должна встретиться поставленная «на попа» бочка, потом будут два исхоженных оленями снежника и широкое озеро. Лет пять тому назад кто–то охотился у озера на гусей и оставил там жестяные силуэты этих птиц. Они до сих пор валяются на берегу, краска на них облупилась, но если поставить среди кочек и смотреть издали — похоже до удивления. От «гусей» нужно забирать вправо и идти, пока не упрешься в длинную лиственничную гриву. А где–то там и стадо. За это время оно могло уйти километра далеко в сторону, но ведь пастухам сейчас никак не обойтись без костра, а огонь–то я увижу и на любом расстоянии.

Раньше я думал, что оленеводы ходят за стадом вместе со своим скарбом и ставят чумы или яранги едва ли не среди пасущихся оленей. Но, оказывается, нередко стойбище отрывается от стада на добрый десяток километров, и особой беды в том никто не видит.

Первый перекур устраиваю возле озера. Сейчас идти ничуть не труднее, чем днем. Иногда даже легче. Взявшийся к ночи морозец прихватил подтаявшую тундру, и сапоги почти не проваливаются, если даже попадают в образовавшиеся между кочек болотца.

В лиственничниках полно снега. Там он лежит двухметровым слоем, не собираясь таять. Между деревьями угадываются глубокие тропы, которые натоптали олени, перебираясь с одной поляны на другую.

Под ближними лиственницами раздался какой–то вскрик, я остановился, и тотчас как взрыв: «Блэк–блэк–блэк–блэк!». Затем уже более тихое, словно умиротворенное: «Кахау–кахау–кахау». Ка–бяв! По–нашему куропач. Сейчас у куропаток токование, вот петух и разыгрался. Он где–то рядом, я смотрю во все глаза, но ничего не вижу. Снег белый, куропач белый — здесь и днем не очень–то разглядишь.

Моему кабяву отозвался сосед, за ним другой, третий, четвертый. Словно петухи у нас на Украине. Один запел, и пошло гулять по всему селу.

Долго стою, слушаю разыгравшихся птиц. Откуда–то издали куропачам отозвалось гусиное гелготание. Все нормально. Там тоже петухи и они тоже волнуются. Все–таки нужно было захватить ружье.

Наконец и та поляна, где я в последний раз видел оленей. Вокруг никого. Тишина такая, что, кажется, можно услышать, как в Канаде поют петухи. Даже мои кабявы замолчали. Прикидываю, в какую сторону могло уйти стадо, прохожу с полкилометра, зажигаю спичку и сразу же замечаю на снежной плешине оттиск резинового сапога. Кто–то из пастухов шел по выбитой оленями дорожке в сторону лиственничника. По оставленным на снегу оленьим следам видно, что здесь прошла не одна сотня важенок, корбов и маленьких телят. Значит это не отколовшаяся группа, а часть стада, и мне нужно идти в том направлении, куда шел сопровождающий свое стадо пастух.

Чиркая спичками, пробираюсь пробитым в глубоком снегу коридором. Он раздваивается раз, другой, третий и, наконец, становится совсем узким. А здесь еще потерялся след пастуха.

Наверно разумнее возвратиться и поискать другую тропу, но мне кажется, что через каких–нибудь двадцать–тридцать шагов лиственничник закончится, и я окажусь на вытаявшей поляне. К тому же, нет никакой уверенности, что сумею возвратиться к тому месту, где наткнулся на пастуший след.

По выбитым рядом с оленьей дорожкой ямам вижу, что олени по одному, по два свернули в сторону и умчались куда–то вглубь лиственничной гривы. То ли их кто–то вспугнул, то ли им просто надоело ходить друг за дружкой, и решили немного размяться. Прыжки оленей длинные, к тому же в оставленных ими ямах снег не выдерживает меня, и я проваливаюсь в эти ямы до самого паха.

Наконец выбираюсь на новую поляну. Она совсем узкая, но снег на ней утоптан так плотно, что образовавшаяся корка превратилась в лед. Оленьи следы тянутся во все стороны и, куда идти мне — даже не представляю. В попытке хоть чуть–чуть сориентироваться сжигаю едва ли не полкоробка спичек. Одежда в снегу, пальцы и обшлага рукавов мокрые, поэтому спички, не успев вспыхнуть, тухнут. Наконец облюбовываю два довольно крупных оленьих следа. Без сомнения, одними из последних здесь прошли старые корбы. Нужно идти за ними. Уж такие–то быки знают, где находится стадо.

Неторопливо бреду по следу корбов, часто останавливаюсь и прислушиваюсь к ночи. К счастью, дорожка не кончается. Более того, она приняла в себя еще более десятка оленьих троп и стала намного шире. Огибаю склонившуюся к самой земле толстую лиственницу, и вдруг налетевший откуда–то сбоку ветер доносит частое и отчаянное: «Эк–эк–эк–эк?». Сразу же в ответ звучит озабоченное: «Хор–хор–хор–хор!» Экает новорожденный олененок–энкен, а хоркает его мама — оленуха–важенка. Значит стадо где–то неподалеку. Теперь, главное, его не вспугнуть. Бригадир Коля рассказывал, что ночью олени могут испугаться даже самих себя, особенно, если лягут на отдых слишком плотно. Крикнет спросонья спрятавшийся среди кочек олененок–энкен, вскочит на ножки, и тут же на стадо нападает такая паника, словно в него и на самом деде ворвалась волчья стая. «Бывает, на многие километры сами от себя убегают», — говорил бригадир.

За наклоненной лиственницей дорога раздваивается: одна ведет туда, где уже несколько раз отзывались олени, другая отворачивает от нее вправо. Я выбираю вторую. Прежде всего, нужно выйти на поляну, попытаться разглядеть костер или хотя бы, определить, где расположилось на ночь стадо. Потом уже буду решать, куда идти дальше.

Скоро дорожек становится очень много, и я, переходя с одной на другую, все сильнее забираю вправо. Впереди затемнел куст кедрового стланика и открылся длинный совершенно вытаявший бугор. По одну его сторону угадываются силуэты оленей, по другую как будто ничего нет.

Неожиданно рядом шуршит снег, я приседаю и на фоне все еще светлого неба вижу оленей. Они неторопливо движутся к стаду. Вот тебе и раз! Стадо отдыхает, а молодые бычки–корбы гуляют даже в самую глухую ночь.

Наконец выбираюсь из лиственничника и оказываюсь на опушке огромнейшей поляны. Здесь они почти все такие. За спиной лиственничник, впереди, примерно, в полукилометре — еще лиственничник, а вправо или влево можно пройти километров пятнадцать и ничего кроме озер да кочек не встретить. Одним словом — лесотундра.

Костра все еще не видно. По–прежнему испуганно экают оленята–энкены и их блеянию вторит хорканье важенок.

Неожиданно за спиной звякает колокольчик. Поворачиваюсь и вижу рядом с собою комолого оленя. Это пряговый олень–туркиданка. Я уже познакомился с ним. Вчера он подходил к самому костру, требовал угощения и после каждой щепотки соли потешно тряс головой.

— Балдеет! — смеялся Толик и предлагал оленю зажевать соль сигаретным окурком. Олень съедал и окурок. Правда, после него головой уже не тряс.

Копаюсь в карманах, но ничего кроме ножа, спичек да огрызка карандаша не нахожу.

— Извини, друг, — развожу руками перед стоящим в ожидании подачки оленем. — Забыл прихватить угощение. Давай, стукни меня лбом или хотя бы лягни.

Олень внимательно слушает, трясет головой, и мы вместе отправляемся на поиски пастухов. В том, что встречу их, нет никакого сомнения, но вот где и когда — не имею представления. Ведь стадо растянулось вдоль поляны километра на два, если не больше. Главное, во время поисков не влезть в самую гущу оленей и не устроить переполох.

Теперь я могу даже разглядеть их. Одни олени лежат, другие стоят, настороженно повернув головы в мою сторону. Наверное, сопровождающий меня туркиданка действует на них успокаивающе, поэтому никакой паники от моего появления не возникает.

Впереди прошествовала еще одна возвращающаяся из ночных похождений цепочка оленей. В компании с комолыми в эту пору корбами держатся три украшенные ветвистыми рогами важенки и олененок. Они прошли совсем близко, остановились у края стада, и принялись укладываться на отдых.

Огибаю покрытый кедровым стлаником бугор, пересекаю замерзшее озеро и вдруг замечаю два человеческих силуэта. Пастухи! Они тоже увидели меня и идут навстречу. Вот один остановился, поднял бинокль и навел его в мою сторону. Это наверняка Толик. Скоро он и в кружку с чаем будет смотреть через бинокль. Окликаю пастухов и приветственно машу рукой:

— Не боись! Свои!

Подошли и в полном недоумении уставились на меня. Впереди Абрам, из–за его плеча выглядывает Толик.

— Что случилось? Как ты здесь оказался? — в голосах тревога.

— Ничего. Всё нормально. Валялся–валялся в яранге на шкурах, потом оделся и к вам, — говорю с самым безразличным видом, хотя внутри все так и поет.

— Один?!

— А что здесь такого? Да вы не волнуйтесь. Я бабе Мамме все сказал. Она в курсе.

— Но как же ты нас нашел? Мы–то от прежнего места ушли километров на пять, — не переставал удивляться Толик.

— Обыкновенно. По следам. Я даже твои сапоги угадал. Они у тебя новые, а у Абрама каблуки подрезанные. Совсем недавно подрезал, даже заусеницы не стерлись. Вы оленей через лиственничник толкали и натоптали больше, чем все олени вместе.

Толик хмыкает, а Абрам стискивает мне руку и торжественно, наверное, чтобы слышали все олени, произносит:

— Вот теперь я верю, что ты не чечако. Честное слово, верю!

Чтобы не выдать своего ликования, пытаюсь увести разговор в сторону:

— А остальные пастухи где?

— Там, у сопок, — показывает Абрам куда–то в ночь. — Элит стадо от Туромчи сдерживает. Сейчас к нему пойдем. Чаю, наверное, очень хочешь?

Я согласно киваю, и только хотел попросить у них соли, чтобы угостить все еще державшегося за моей спиной туркиданку, как вдруг до нас донесся тяжелый гул. Впечатление такое, будто неподалеку идет поезд: «Ту–тук! Ту–тук! Ту–тук! Ту–тук!…» Сначала я так и подумал, совершенно выпустив из виду, что ближняя железная дорога дальше, чем в двух тысячах километров. Стою, гляжу на насторожившихся пастухов и слушаю накатывающийся из темноты грохот.

— Олени сюда бегут! — крикнул Толик. — Их кто–то гонит!

Пастухи припали к биноклям, стараясь разглядеть в ночи причину панического бегства оленей. Я не видел самих оленей, только какие–то тени неслись мимо белеющего неподалеку снежника и исчезали в темноте. Хорканье важенок и быков–корбов, блеяние малышей–энкенов, топот тысяч копыт заполонил всю долину от сопок до Туромчи.

Неожиданно поток бегущих оленей повернул в нашу сторону и замелькал рядом. Теперь были видны их рога, вскинутые головы и вытянутые во всю длину шеи.

Чтобы не оказаться под копытами напуганных животных, мы отпрянули в сторону, но в это мгновенье поток мчащихся оленей закончился, словно оборвался, и мы увидели медведя. Тяжелым черным комом катился он в каком–то десятке метров от нас, разбрызгивая во все стороны отставших от важенок энкенов.

— Да он мне всех оленей так разгонит, что я потом их за неделю не соберу! — закричал Абрам. — Толик, дай быстро топор, я ему покажу! — Он торопливо выдернул топор из петельки на Толиковом рюкзаке и изо всех ног помчался за медведем. Следом с палкой в руках кинулся Толик. Я всего лишь мгновенье смотрел вслед пастухам, затем сломал подвернувшуюся под руку сухую лиственничку и побежал за ними.

То ли у меня вдруг обострилось зрение, то ли на самом деле стало светлее, но теперь я мог разглядеть и медведя, и оленей, и далеко отставших от них пастухов, хотя сам был от Абрама с Толиком в доброй сотне шагов. Вот олени достигли заросшего кедровым стлаником бугра, свернули за него и скоро показались справа от меня. До сих пор не знаю почему, но я вдруг бросился им наперерез. Может, хотел возвратить стадо на прежнее место, а может, просто чуть придержать. Наверно мне слишком уж запали слова Абрама: «Я их и за неделю не соберу!».

В несколько прыжков я домчался до передних оленей и замахнулся на них лиственничкой. Но они совершенно меня не испугались. Наверно понимали, что бегущий сзади медведь намного опасней, а может, поток оленей был слишком стремительным и плотным. Отвернуть в сторону не было никакой возможности. Они неслись рядом, некоторые стали проскакивать за моей спиной, и скоро я оказался как бы на островке обтекающего меня с обеих сторон живого потока. Через какое–то время из–за бугра выскочила последняя группа оленей, и тут я увидел медведя. Впереди, слева, справа и даже сзади него мелькали отставшие от важенок энкены. Почему медведь не схватил до сих пор ни одного из них, я даже не представляю. Или он успел передавить добрый десяток оленят и никак не может угомониться.

На меня медведь не обратил никакого внимания, а может, просто не заметил. Я же вдруг стал кричать. То ли сообразил, что в моем положении это самый лучший выход, то ли на самом деле во мне проснулась злость на этого зверя.

— Аго–го–го–го–го–го–о–о–о! Стой, гад! Стрелять буду! Ату–у! Куси его! Куси–и!

Услышав мой крик, медведь резко остановился, рявкнул и бросился к лиственничнику. Ни на дыбы, ни как–то там иначе не поднимался, а просто рявкнул и побежал прочь, словно собака…

Медведь скрылся за деревьям, олени унеслись куда–то в темень, а я стоял и ругался. Наконец подбежали запыхавшиеся пастухи. Абрам все еще размахивал топором, а у Толика появилась еще одна палка. Я тут же принялся показывать им, куда убежал медведь, словно хотел, чтобы пастухи догнали его и всыпали по первое число.

— Пусть себе бежит, — успокоил меня Абрам. — Ты его так напугал, что он до самых сопок не оглянется. Пошли к Элиту, нужно узнать, что он там делает?

— А олени?

— Нормально. Побегают и лягут. Утром обрежем следы и всех соберем. Главное, как будто ни одного не схватил. Хотя, утром парочка растоптанных найдется. Ну и крепко же ты на него орал! Он теперь тебя всегда бояться будет.

Немного отдохнув, мы еще раз прошлись по следу стада, приглядываясь, не валяется ли где задавленный медведем олень, и лишь потом отправились к костру, который горел в самом конце поляны.

— Элит чай готовит, — сказал Абрам. –Нужно идти тихо. Олени сейчас крепко напуганные, могут снова побежать, если вести себя нагло.

Элит встретил нас на удивление спокойно. Он стоял в стороне от костра и смотрел через бинокль куда–то в темноту.

— Что случилось? — поинтересовался он, не отрываясь от бинокля. — Олени бегали?

— Медведь гонял, — ответил Толик. — От самого озера бежал. Голодный, наверное.

— Да–а. Они сейчас голодные, — поддержал его Элит. — Садитесь ужинать. Давно смотрю, думаю, что это не идут?

Мы ели вареную оленину, истекающие жиром копченые брюшки осенней кеты, пили чай. Говорили об оленях, пролетающих над головами гусиных стаях, предстоящем матче между Карповым и Каспаровым, о медведе же не вспомнили и еденным словом. Лишь потом, устраивая для меня постель из лиственничных веток, Абрам спросил:

— А правда, в журнале написано, что если нападет медведь, нужно сначала бросать ему рукавицу, потом шапку, потом куртку, и так до тех пор, пока не добежишь до дерева. А если дерева нет . и совсем голый — бросать нечего, тогда ложись на землю и делай вид, что совсем мертвый. Я сам читал, медведь такого человека никогда не тронет.

Все это Абрам говорил с полным уважением к автору наставления по спасению от медведей, словно и не он только что гонялся за медведем с одним топором лишь потому, что тот может разогнать его оленей и их потом «не соберешь и за неделю».

Меня же занимало совсем иное. У одного из моих любимых писателей есть рассказ о том , как владельцы оленьего стада расправились с угнавшими у них оленей разбойниками. Обворованные пастухи подкрались к стаду и завыли, подражая волкам. Олени в панике бросились убегать и насмерть растоптали всех разбойников. Теперь я хорошо знаю, что это неправда. Ведь только что на меня среди темной ночи налетело больше трех тысяч оленей, в смертном страхе убегающих от медведя, и ни один не коснулся меня ни копытом, ни рогом, ни даже шерстинкой. Значит, все написанное в этом рассказе вымысел, и я должен возмутиться таким обманом, у меня же уважение к этому писателю не уменьшилось и на йоту.


ВОСПИТАТЕЛЬ.


Бригадир Коля самый тихий в нашем стойбище. За день из него не вытянуть и десяти слов. Мы с дедом Кямиевчей, Толиком и Абрамом играем в карты, вспоминаем всякие истории, подначиваем друг дружку, а он сидит, уставившись в читанный перечитанный журнал, или вяжет уздечки, которых у него уже, наверное, по три на каждого упряжного оленя, и ни звука.

Зато Коля добрее всех. Стоило мне признаться, что минувшей ночью продрог, как он притащил свой спальный мешок — кукуль, сам же укрывается кухлянкой и кое–как выделанной оленьей шкурой.

И еще, Коля очень аккуратный. Даже, отправляясь к оленям, он тщательно, причесывается перед зеркалом, а, разувшись после дежурства, битый час ощупывает торбаса, проверяя, не прохудилась ли подошва, нет ли щелочки в шитых оленьими жилами голенищах?

Обнаружив требующее ремонта место, тут же достает иголку, частыми стежками зашивает обувь, затем долго любуется своей работой. Даже на свою собаку — оленегонку он смотрит долгим изучающим взглядом, словно прикидывает, все ли у нее в порядке, не нужно ли где починить?

Недавно я узнал, что Коля окончил институт, и должен был работать зоотехником, но в нашем совхозе эту должность занял приехавший с Кубани Пилипчук, не видевший до этого оленей в глаза. Пришлось Коле устраиваться в интернат, преподавать уроки оленеводства, и еще работать воспитателем. Не знаю, какой из него получился преподаватель, а о его воспитательской деятельности знает все стойбище. Когда Коля дежурил по интернату, дети опаздывали на уроки, потому что ему было жалко их будить. В спальнях и столовой они ходили на головах и орали так, что их крики было слышно в стоящей неподалеку конторе совхоза. Из всех находящихся в интернате молчал один Коля.

Директор интерната часто ругал его и однажды пригрозил уволить. Коля решил быть строгим и, когда его воспитанники устроили в столовой беспорядок, не говоря ни слова, подкрался к самому бойкому и отвесил подзатыльник. Тот, ничуть не смутившись, запустил в воспитателя ложкой. Коля в свою очередь вылил на воспитанника тарелку супа. Хорошо, хоть не очень горячего.

Разумеется, на этом педагогическая деятельность Коли закончилась, и он с легким сердцем отправился пасти оленей. Здесь у него все складывалось куда лучше. На рассвете, заполнив карманы дефицитным печеньем «Крокет», которого всегда заказывал по рации несколько ящиков, Коля уходил к стаду и не возвращался до поздней ночи. Многие олени, завидев Колю, торопились навстречу, и тянули морды за угощением. Коля давал каждому по одной дольке, бросал оставшееся крошево себе в рот и неторопливо следовал дальше. Скоро за ним выстраивалась цепочка желающих подучить лакомство важенок и корбов. Эта цепочка завораживающе действовала на остальных оленей, те не торопились уступать Коле дорогу, некоторых ему приходилось перешагивать.

А вот ко мне у оленей никакого доверия. Лишь протяну руку с печеньем, шарахаются, словно я собираюсь набросить на них маут. И вообще, ни один не подпускает и на десять шагов, хотя я, как и Коля, не кричу, стараюсь делать короткие шажки и даже не верчу головой.

Коле не нравится, что я путаю его оленей, и каждый раз, когда появляюсь у стада, советует посидеть где–нибудь на бугорке. Мол, оттуда все хорошо видно, и вообще, лучше всего мне сейчас бы отдохнуть. Я прикидываюсь, что не понимаю к чему он клонит, и ни с того, ни сего спрашиваю, почему он не захотел работать в интернате? Мол, воспитатель — это не пастух. Всегда при портфеле и галстуке, уважения куда больше. Там никто не позволит себе крикнуть: «Коля! Так твою, перетак! Принеси, падла, дров?», а обязательно по имени — отчеству, да – все: «Извините, Николай Паккович! Пожалуйста, Николай Паккович!» Коля какое–то время растерянно смотрит на меня, затем вдруг вспоминает, что ему нужно глянуть олененка, которого третий день встречает на одном и том же месте и каждый раз без важенки. То ли она его давно бросила, то ли, покормив, убегает пастись — понять трудно…

С началом отела работы у Коли, и вправду, более, чем достаточно. То олененок скатится в глубокую лощину и приходится вытаскивать его наверх, то важенка вместе с новорожденным отстанет от стада, то нужно снять шкурку–пыжик с погибшего олененка, пока не расклевали вороны. А здесь еще прошлогодние телята–явханы. Несмотря на то, что каждый ростом с взрослого оленя, продолжают самым бессовестным образом сосать у важенок молоко, не подпуская к вымени только что родившихся оленят–энкенов. Важенки поопытней гонят явханов прочь, молодым же, что явхан, что энкен — никакой разницы. Коля подкрадывается к пристроившемуся у вымени явхану, хватает за шиворот и принимается опаливать ему шерсть на шее, морде и возле хвоста. Делает это довольно грубо и рискованно. Того и гляди, обжарит бедного явхана начисто. Но я не вмешиваюсь в эти процедуры, более того, раскапываю из–под снега сухие ветки и подкладываю в костер. Попавший в Колины руки любитель молока вырывается, хрипит и от ужаса закрывает глаза, а бригадир спокойно и неторопливо, словно подготавливая курицу к бульону, выполняет свою изуверскую работу. Под конец выкатывает из костра несколько углей и рисует на морде явхана круги, петли и полосы. Получается уже не олень, а какая–то зебра.

Отпущенный на свободу явхан, какое–то время переживает событие, затем с самым невозмутимый видом принимается обнюхивать выглядывающую из–под снега ветку кедрового стланика. Он успел забыть о приключении, и уверен, что все неприятности в далеком прошлом. О том же, что ждет его впереди, не имеет ни малейшего подозрения. Ведь обезображенного до неузнаваемости, а главное, разящего паленой шерстью явхаиа теперь не признает даже родная мать. Как только он по старой привычке сунется к ее вымени, прогонит прочь, поддав на прощанье острым рогом. Теперь явхану придется навсегда забыть вкус молока, и оно до последней капельки достанется младшему братику или сестричке.

Тех явханов, которые не даются Коле в руки, он ловит маутом. Только не набрасывает его, как на взрослых оленей, а расстилает на земле и подкарауливает, словно глухарей или куропаток.

Еще Коля восстанавливает распавшиеся оленьи семьи. Некоторые важенки бросают новорожденных энкенчиков на произвол судьбы и отправляются гулять по распадкам вместе с беззаботными мулханами и гулками. Коля каким–то чутьем отыскивает загулявшуюся мамашу, ловит ее маутом и связывает, что называется, по рукам и ногам. Затем подхватывает за задние копытца оголодавшего олененка и, держа вниз головой, тащит к спеленатой родительнице. Пристроив малыша у нее под животом, ждет, когда тот напьется молока, после привязывает важенку на кол, словно козу или собаку. Теперь она целую неделю будет пастись на привязи и волей–неволей придется самой заботиться об энкенчике, а потом их уже не разлучить до следующей весны.

Я пытаюсь помогать Коле, но это получается неважно. То коснусь ладонью головы олененка, и Коля принимается ворчать, что теперь олененок будет пахнуть человеком, и важенка даже не глянет в его сторону, то подставлюсь под острый рог и только случайно не останусь без глаза. Главное, все время пристаю с расспросами, хотя прекрасно вижу, что Коля к разговору не расположен.

Наконец он нашел мне занятие — поймал двух еле державшихся на ногах явханов и заставил выдавливать из них личинок овода. Под шкурой молодых оленей поселились жирные, чуть ли не в палец толщиной, червяки, и, если провести по спине такого оленя, угадывается большое количество бугорков. Баба Мамма рассказывала, что когда–то в колхозе за каждую выдавленную личинку платили две копейки, и однажды она заработала за день двадцать рублей…

Сижу, выдавливаю личинок и подсчитываю, сколько денег должен бы заплатить мне Коля за эту работу. Когда набежало рубля три, вдруг увидел торопящегося ко мне бригадира. Шапка у него сдвинута на затылок, лицо расплылось в счастливой улыбке, руки против обыкновения не лежат за спиной, а летают по бокам, словно Коля хочет взлететь.

— Бросай все! — кричит он мне еще издали. — Пойдем скорее смотреть. Там теленок теленка родил!

— Ты серьезно? — удивленно спрашиваю Колю, решив, что и на самом деле случилось – что–то из рук вон выходящее. Мол, вчера или позавчера родился олененок, а сегодня из него вышел еще один. Словно матрешка из матрешки.

— Конечно, серьезно, — даже с какой–то обидой отвечает Коля, но улыбаться не перестает. Иди, сам увидишь,

Вскарабкались на сопку, обогнули поднявшийся после зимней спячки куст кедрового стланика, здесь Коля придержал меня за локоть и показал стоящую за кустом небольшую оленуху:

— Вот она родила! Сама в прошлом году только родилась, совсем еще теленок, даже молоко сосет, а уже родила!

Важенка–теленок посмотрела в нашу сторону, проблеяла и вприпрыжку понеслась к выкопанной в снегу яме, где таился ее малыш. Обычно оленухи приближаются к спрятанному в утайке олененку неторопливо, все время, призывно похоркивая и оглядываясь по сторонам. Эта же просто бежала, словно в яме кто–то рассыпал соль и или комбикорм.

Какое–то время наблюдаем за молодой мамой, затем тоже направляемся к снежной яме. Услышав наши шаги, гулка выбралась из копанки и взбежала на гребень сопки. В яме прямо на снегу, свернувшись калачиком, так что наружу выглядывали длинные, как у Конька Горбунка, уши, лежал черный пушистый олененок величиной с шапку. Его бочок чуть приметно вздымался в такт дыханию, а уши изредка шевелились.

Коля восторженно рассматривал малыша, цокал языком, и даже хлопал меня по плечу. Затем со словами: «Нужно его пометить, чтобы потом наблюдать» вытащил из висевших на поясе ножен огромный нож и в одно движение отсек олененку часть уха. На срезе тотчас выступили капельки крови; но олененок даже не шевельнулся.

А Коля бросил отрезанный кусочек уха на снег, спрятал нож, еще какое–то время полюбовался олененком и дал мне знак уходить. Когда обогнули стланиковый куст, я вдруг рассмеялся и заявил Коле :

— Ну, ты и инквизитор! Ни с того, ни сего отхватил пацану ухо, и хотя бы что. Если бы тебе кто–то отрезал хоть наполовину меньше, ты от боли давно сидел на вон той сопке и вопил на весь мир. Нет, все — таки правильно, что тебя выставили из воспитателей!


ТЕЛЕСОБАКА.


Сегодня в стойбище прилетела Колина жена Тоня. Очень симпатичная эвенка с карими до черноты глазами и необыкновенно белым лицом. Я даже присматривался, не припудрила ли она его? Никакой пудры не было, а вот, что брови выщипаны и подрисованы карандашом – это, без всякого сомнения. Вместо гостинцев Тоня привезла нам маленький телевизор на батарейках и сына Димку.

Мне думалось, сразу по приезду она кинется обихаживать Колю: варить, стирать, возиться по хозяйству. Она же только поела свежей оленины и завалилась на шкуры читать журнал. Коля ничего не имел против, сам собрал «Огоньки» и «Смены» со всего стойбища и, чтобы не тревожить жену, вместе с Димкой перебрался в ярангу бабы Маммы.

Я вдвоем со свободным от дежурства Толиком занялся настройкой телевизора. В армии Толик был связистом и служил как раз в той части, которая помогала выводить в космос ракеты с космонавтами, так что это занятие ему не в новинку. Смастерили из реек и проволоки рамку, закрепили ее на высоченной жердине, поворачиваем и так и сяк, но ничего не получается. Что–то по экрану бегает, трещит, потом возьмется полосами и потухнет. Надо бы позвать на помощь, еще кого–нибудь, но Абрам с Элитом возле стада, а бригадир вместе с дедом Кямиевчей и бабой Маммой развлекаются с Димкой. Они без устали тискают его, вырывая друг у друга из рук, и так восторгаются, словно большего счастья, чем этот пацан, и не придумать.

Откровенно говоря, мне он совершенно не нравится. Толстый, словно бурундук, сопливый и бестолковый. Сначала он разорвал подвернувшуюся под руки книжку, затем ударил ногой самого добродушного во всем стойбище пса Остычана, под конец забрался с ногами в миску с ухой и принялся лупить пятками по рыбьим головам. Брызги полетели всем в лица, у меня зачесались руки дать этому танцору по шее, а старики вместе с бригадиром Колей смеются и даже подзадоривают. Наконец вытащили Димку из ухи, кое–как вытерли и понесли катать на Тотатке. Этот олень больше всего на свете любит соль и комбикорм, не отказывается от куска лепешки или пары галет, поэтому с утра до ночи ошивается в стойбище, и даже собаки не обращают на него внимания.

Баба Мамма сама заседлала учика, посадила в седло Димку и принялась водить Тотатке за уздцы вокруг поленицы дров. Деду Кямиевче такая опека над парнем не понравилась. По его мнению, настоящий пастух должен ездить на олене без всяких помощников, а баба Мамма только портит картину. Немного поспорив, та согласилась отпустить уздечку. И вот все трое выстроились в десяти шагах от Тотатке и, протягивая ладони, словно там лежит что–то очень вкусное, принялись звать оленя: «Мэк–мэк–мэк–мэк!».

Но хитрый учик понимает, что в ладонях пусто, не хочет задарма делать и шага. Народу тоже не охота бежать в ярангу, потому что боятся пропустить момент, когда Димка самостоятельно отправится в путешествие вокруг поленницы. Поэтому очень долго все остается без изменений: дед Кямиевча, баба Мамма и бригадир Коля заигрывают с оленем, повторяя наперебой свое «мэк–мэк», Тотатке. стоит и равнодушно взирают на всю компанию, а Димка никак не поймет, что ему делать — поднимать рев или немного подождать?

В это время мы услышали рокот мотора, а затем над рекой показался самолет. Он летел очень медленно и так низко, что почти касался растущих по берегам ив и тополей. Наверное, это были охотящиеся за браконьерами рыбинспекторы. Мы даже различили их лица за стеклами кабины и могли запросто пересчитать заклепки на фюзеляже и крыльях.

Я невольно испугался за Димку. Сейчас олень ударится в бега, и, что будет с пацаном — трудно даже вообразить.

Олень и вправду заволновался, задрал голову и принялся с каким–то непонятным мне интересом смотреть на надвигающийся самолет. Когда тот, придавив всех грохотом, проплыл над нами, олень вдруг развернулся и во всю прыть понесся следом за самолетом.

Все так же с задранной к небу мордой он пересек покрытый высокими кочками берег реки. Форсировал ее и вместе с всадником скрылся в ивняковых зарослях. Димка, ухватившись обеими руками за шею оленя, довольно цепко сидел на нем и орал так, что перекрывал гул самолета.

Бригадир Коля вместе с дедом Кямиевчей бросились догонять оленя, а баба Мамма опустилась на кочку, и только широко открытые глаза выдавали ее испуг.

К счастью река в этом месте оказалась неглубокой, бригадир вместе с поспевающим за ним дедом Кямиевчей легко перебрели ее, скрылись в кустах и скоро появились на берегу с плачущим Димкой на руках. Они подобрали его буквально в двух шагах от воды. Оленя нигде не было видно.

Димку унесли в ярангу, принялись утешать и проверять, нет ли на нем царапин, а мы с Толиком снова занялись телевизором.

— С чего это олень побежал за самолетом? — спросил я своего напарника. — Если бы по ровному месту, мог догнать запросто.

Толик улыбнулся, посмотрел в сторону реки, словно надеясь увидеть там Тотатке, и, наконец, сказал:

— Что здесь непонятного? Это же Тотатке! Наверное, подумал, что с самолета будут сбрасывать мешки с комбикормом, вот и побежал. Зимой у нас был гололед, их с самолета комбикормом подкармливали, он все это хорошо запомнил.

Я понимающе кивнул головой, прислушался к Димкиному реву и решил, как только Тотатке вернется из погони за самолетом, угостить его хорошей горстью соли…

Толик уже два года, как возвратился из армии, но не устает рассказывать о ней. Он может сколько угодно вспоминать, как ему хорошо служилось, как сам главнокомандующий объявил благодарность за успешный вывод на орбиту космического корабля , как его упрашивали навсегда остаться в армии. Пастухи подначивали Толика, заверяя, если он и служил в таком месте, то всего лишь в охране. Доверят ему космонавтов при восьмилетнем образовании? Туда не всякого инженера берут. Наслушался в каптерке всяких разговоров, теперь сочиняет.

Тем не менее, Толик работает ничуть не хуже любого пастуха. Он запросто догонит и завернет к стаду самого проворного оленя и, если что задумает, обязательно своего добьется. Вот и сейчас, разбудил меня ни свет, ни заря и сказал, что нужно испытать телевизор на Дедушкиной Лысине. Это, не так чтобы очень высокая, совершенно голая сопка в добром километре от нашего стойбища. Взобраться на нее не трудно, но мне не хочется этим заниматься, потому что моросит дождь, а в такую погоду лучше всего сидеть в яранге. Все равно пришлось вылезать из постели, одеваться и тащиться на Дедушкину Лысину. Абрам с Элитом в стаде, дед Кямиевча с бригадиром Колей отправились смотреть новое пастбище, а в одиночку Толику никак не справиться.

По дороге Толик рассказывал мне, как в армии бегал в самоволку, и как его выручал с гауптвахты сам командир гарнизона, потому что проходили испытания в космосе, а дежурить у радара кого попало не поставишь. Оказывается, самое трудное — когда капсула с космонавтами идет на снижение. В это время можно запросто потерять ее из виду.

Я слушаю Толика и едва поспеваю за ним, хотя несу всего лишь сконструированную им новую рамку да небольшую бухту проволоки. У Толика рюкзак с палаткой и завернутым в нее телевизором, две длинные жерди, целая связка колышков и палка, с которой он обычно пасет оленей.

Взобрались на вершину сопки, установили палатку, подняли антенну и присоединили к телевизору. Откровенно говоря, я мало верил в эту затею, но лишь щелкнул включатель, сразу на экране появилось изображение. Было оно довольно размытым, порой трудно разобрать, кто на экране — мужчина или женщина, но звук просто отличный. Мы запросто поняли, что сегодня воскресенье, передают «Будильник» и сейчас будет мультик про Чебурашку. А мы–то и не знали, что сейчас выходной!

Здесь все без разницы. У оленей–то ни выходных, ни праздников. Вернее, праздники случаются, когда стадо выйдет на черноголовку, грибы или хвощи. Но это оленям. Пастухам же в любой день нужно работать.

Минут через двадцать в палатку явился дед Кямиевча. Он возвратился в стойбище, узнал от бабы Маммы, куда мы направились, и, как был верхом на Тотатке, направился сюда. Следом за ним прибежали Ханар и Остычан.

Какое–то время собаки облаивали спрятавшуюся в камнях пищуху, потом Остычан зашел в палатку, узнать, чем мы здесь занимаемся? Но может, быть его просто загнал к нам вдруг припустивший дождь. Но это и не так важно. Важно то, что лишь Остычан зашел в палатку и остановился у телевизора, изображение на экране, словно промылось, и стало более четким. Сначала мы не поняли, что эта перемена связана с визитом собаки, поэтому Толик принялся объяснять, что спутник, через который идет телесигнал, сменил орбиту. Они, мол, делают это запросто. Поэтому изображение и улучшилось.

Пока Толик растолковывал, как это делается, Остычан, не обнаружив у нас ничего интересного, вышел из палатки. Изображение сразу потускнело. Толик снова принялся рассуждать о спутниках, орбитах и пультах управления, но дед Кямиевча, не дослушав, вдруг поинтересовался:

— Что это из твоего спутника так внимательно за нашим Остычаном наблюдают? Остычан в палатку — они на одну орбиту, Остычан из палатки — на другую. Так можно и спутник угробить.

Толик непонимающе уставился на деда Кямиевчу, а тот откинул полог и принялся звать Остычана. Пес не привык к такому вниманию, к тому же его пугал орущий телевизор. На всякий случай он остановился подальше от палатки, щурил глаза и вилял хвостом, но к деду не торопился. Его поймали, силком затащили в палатку, долго вертели у телевизора, добиваясь четкого изображения, а, добившись, держали бедного пса за шиворот до конца передачи.

Толик и здесь пытался объяснить, что собачья шерсть экранизирует, как вспомогательная антенна, но почему тогда затащенный в палатку Ханар никак на изображение не влиял, хотя шерсть на нем куда лохматее, объяснить не смог…

Уже по пути домой Толик вдруг остановился и с явным огорчением произнес:

— Я сейчас только вспомнил. У нас такое было. Спускали космонавтов, а при входе в атмосферу потеряли. Сначала изображение было, вот как я тебя вижу, а потом заснежило и все. Бились–бились, и ничего не получилось. Их потом только в тайге обнаружили. Даже кино про это показывали. А если бы со мною был Остычан — можно запросто медаль получить, а то и орден…


ПЕТУШКИ.


С появлением телевизора жизнь в нашем стойбище пошла кувырком. Раньше пастухи не очень–то торопились в стойбище. Сдадут смену и еще полдня крутятся возле оленей. То поймают и подлечат захромавшего чалыма, то вдруг вспомнят, что рябая важенка минувшей ночью кашляла, заарканят, повалят на землю и вместе с приехавшим из отпуска фельдшером Костей примутся делать уколы и переливание крови. Но чаще просто соберутся у костра и обсуждают события минувшего дежурства. Особенно много разговоров, если ночью был туман или в стадо приходил медведь.

С перекочевками тоже было куда проще. Лишь бригадир Коля объявит, что завтра отправляемся на новую стоянку, в бригаде наступает радостное оживление. Проверяют и ремонтируют нарты, увязывают вещи, подгоняют к стойбищу пряговых оленей–туркиданки. А теперь, стоит бригадиру Коле намекнуть, что пора кочевать на новое пастбище, сразу запротестовало все стойбище:

Куда спешить — место здесь открытое, комаров мало, оводов тоже почти не видно. А что траву скушали — не важно. До осени еще далеко, успеют стать упитанными.

Сами пастухи после дежурства даже не заглядывают в стойбище, а торопятся на Дедушкину Лысину смотреть телевизор. Правда, курьезов при этом случается немало. Абрам уже который раз подряд смотрит телевизор не более десяти минут, затем поудобнее укладывается на разостланной в палатке оленьей шкуре и храпит до конца программы. Примерно такая же беда и с Элитом. Мы с Толиком внимательно наблюдаем, кто из них уснет первым и на какой минуте, потом рассказываем по рации пастухам из соседней бригады, кто у нас лидер по этому делу. Абрам с Элитом обижаются, но все равно регулярно посещают Дедушкину Лысину, словно у нас там ночлежка.

Больше всех от нашего телевизора пострадала его хозяйка. Обычно, когда съедали привезенный из поселковой пекарни хлеб, баба Мамма стряпала для всего стойбища лепешки. Сейчас она тоже пропадает на Дедушкиной Лысине, и Тоне приходится самой возиться у печки.

Сегодня Колина жена тайком позвала меня в свою ярангу и, стараясь говорить потише, поинтересовалась, сколько соды нужно класть в тесто для лепешек? В интернате их учили готовить торт «Киевский» и пирожное «Безе», а здесь — лепешки!

Я долго и старательно объяснял, как и что делается, но Тоня понимала меня плохо. Пришлось приготовить тесто самому. Налил в большую кастрюлю воды, добавил соли, соды, сухого молока, яичного порошка, муки и принялся все это вымешивать. Димка, которого баба Мамма не взяла на сопку, живо заинтересовался моей работой, улучил минуту и забрался в кастрюлю по локти. Я рассердился и готов был отпустить этому кулинару затрещину, но у самого руки были в тесте, к тому же рядом охала и ахала Тоня.

Пришлось сделать вид, что не произошло ничего особенного, вытащить Димку из кастрюли и предложить размежеваться. Я, мол, буду печь из своего теста лепешки, а он из своего пусть печет петушков. Потом угостит этими петушками дедушку Кямиевчу, бабушку Мамму и дядю Абрама.

В доказательстве того, что петушков печь интереснее, я слепил из выделенного Димке теста гребенястого петуха, и так, как на печке стояли две большие сковороды, пришлепнул его к боковой стенке. Димке это очень понравилось, он присел возле печки и принялся нетерпеливо ждать, когда сдоба будет готовой.

Тоня и себе заинтересовалась нашим занятием и вылепила Димке петушка очень похожего на доисторического ящера. Пацан от восторга захлопал в ладоши, попытался сам прилепить ящера к печке, но обжег пальцы. Хорошо, что хоть не разревелся, а по моему совету хорошенько поколотил «обидевшую» его печку палкой.

Придя к выводу, что у нас с Димкой все идет на лад, хозяйка тщательно вытерла руки о подол платья, заглянула в зеркало и, пристроившись возле вшитого в ярангу окошка, принялась читать журнал.

Я, значит, вожусь с ее Димкой, пеку лепешки, подкладываю в печку дрова, а она просвещается. Вконец рассердившись, я даже не дождался, когда будут готовы первые лепешки, сослался на какое–то дело и ушел в ярангу бабы Маммы, Немного повалялся на оленьих шкурах, потом принялся ладить удочку. Вчера вытаскивал крупного хариуса и сломал удилище как раз посередке. Вожусь с трубками, напильником и изолентой, а сам невольно прислушиваюсь к тому, что происходит в бригадирской яранге.

Там, по–видимому, все идет нормально. Пощелкивает печка, счастливо лепечет Димка, иногда его лепет перекрывается смехом молодой мамы. Даже Кабяв и Мунрукан, что с самого утра таскали по стойбищу обрывок оленьей шкуры, оставили его в покое и отправились к Тоне и Димке.

Я закончил ремонтировать удочку и хотел идти на рыбалку, но не удержался и заглянул в гости к соседям. Несмотря на то, что полог в бригадирской яранге откинут, в ней висел густой синий дым. На раскаленной печке стояли две наполненные жиром сковородки и отчаянно коптили. Никаких лепешек в них не пеклось. Не было готовых лепешек и на столике. Зато рядом с печкой прямо на полу возвышалась горка подгоревших до угольной черноты петушков всевозможных форм и размеров. Ими же были облеплены стенки пышущей жаром железной печки. Даже на печной дверце уместилось три, до удивления похожих на куропаток изделия. Без сомнения, у Тонн талант скульптора. Я хотел сказать ей об этом, но ни она, ни Димка меня не видели. И мама, и сын были заняты важным делом — только что они вылепили очередного петушка и искали на печке место, где его можно прилепить…

Я не стал рассказывать об этом бабе Мамме, потому что она и так недолюбливает Колину жену. Прежде всего за то, что Тоня не знает родного языка. Хотя бабе Мамме русский дается нелегко, со мною и Димкой она общается только по–русски. Бывает, войду в ярангу, когда она разговаривает с дедом Кямиевчей. Разговаривают, понятно, по–эвенски. Но, лишь увидят меня, сразу переходят на русский язык. Даже Остычана в моем присутствии ругать стараются русскими словами. Правда, здесь причина может быть еще в том, что наш язык для этого более подходящий. Помню, в Средней Азии старый казах ругал своего верблюда по–русски, а вот, как называется на русском языке вода, степь и тот же верблюд — не имел представления.

С Тоней баба Мамма общается только по–эвенски, хотя отлично знает, что она из ее разговора почти ничего не понимает. Жена нашего бригадира выросла в интернате, там уроки преподавали только на русском, но баба Мамма, лишь Тоня обратится к ней с какой–нибудь просьбой, сразу же: «Эсэм унур» — не понимаю. Поджала губы и даже слушать не желает.

Откровенно говоря, Тоне приходится у нас не сладко. Она не умеет вялить юколу, запрягать оленей, ставить и снимать ярангу, увязывать поклажу на нартах и еще очень многого. Всему этому, по мнению бабы Маммы, и учиться не нужно. Мол, эвен лишь родится — уже все знает, а руки «сами делают».

Мне непонятно, почему она не хочет учить всему этому Тоню? Ей бы все объяснить, показать, как что делается, а она проворчит свое «кэнели» – ( плохо – эвенск.) и торопится в свою ярангу…

Вчера у нас забивали оленей. Не секрет, заниматься этим в середине лета очень глупо, но совхоз не выполнил план по оленине, и по рации предупредили, если мы за три дня не съедим две тонны мяса, кто–то из живущих в Магадане больших начальников не получит премию, а наш совхоз — переходящее знамя. Решили забить двадцать оленей. Немного оставим себе, остальное отправим вертолетом в поселок. Там у каждого есть родня или просто хорошие приятели, так что мясу пропасть не дадут — выручат.

Так уж в тундре повелось: мужчина пасет оленей, защищает от хищников, забивает их на мясо, а женщина разделывает. Поэтому–то женские ножи отличаются от мужских.

В этот раз забили двадцать оленей. Семнадцать погрузили в вертолет и отправили в поселок, а трех привези в стойбище на нартах. Две туши оставили возле яранги бабы Маммы, а одну рядом с Тониной. Баба Мамма подточила на висящем у пояса оселке нож и сразу принялась за работу. В несколько движений она буквально вытряхнула оленя из шкуры, затем присела на корточки и, прислонившись щекой к оленьей туше, начала ее разделывать. Работала баба Мамма, не глядя на оленя, как говорится, по памяти. При этом разговаривала со мной, отчитывала за что–то Остычана или просто наблюдала за кружащимися над рекой чайками. Руки сами находили, отделяли и выкладывали на перевернутую вниз шерстью шкуру: сердце, печень, почки, легкие.

Одну почку она тут же разрезала ножом на тоненькие кружочки и принялась есть. Памятуя, как заедал этими почками одеколон на Новых Озерах, я с опаской положил и себе в рот кусочек. Эта почка показалась вкуснее, чем я ожидал, но может, я просто успел привыкнуть к сырому мясу. Хотя запашок все же чувствовался.

За какой–то час баба Мамма разделала обоих оленей, сложила кишки в ведро и отправилась к реке мыть, даже не взглянув на лежащего у бригадирской яранги оленя. По–видимому, все заботы о нем она предоставила Тоне.

Более нелепую шутку трудно придумать. Тоня не может по–человечески разделать кету или горбушу, а здесь огромный олень! Я решил, что сейчас Тоня подойдет к бабе Мамме с просьбой помочь ей разделать оленя, но она не появлялась. И вообще, в бригадирской яранге все было спокойно. Более того, скоро к нам в гости явился Димка с куском вареной оленины в руке.

Мне было непонятно, как Тоня справилась со своей работой в одиночку, и решил заглянуть к ней в гости. В стойбище не принято искать повод, если надумаешь кого–то проведать. Это в поселке, направляясь к соседу, обязательно сочиняешь причину. Мол, нет спичек или соли, хотя и спичек и соли припасено на три года вперед. Беспокоить соседа лишь потому, что соскучился и хочешь с ним поговорить, неудобно. Здесь заходи со спокойной совестью к кому хочешь, никто тебя ни в чем не заподозрит.

Тоня сидела у столика и штопала Димкины колготки. Рядом исходило паром наполненное вареной олениной деревянное блюдо–нина. Здесь же у входа в ярангу лежал совершенно целый олень. Заметив мое удивление, Тоня передернула плечами и сердито, словно я в чем–то провинился, выговорила мне:

— Им, наверное, совсем нечего делать или они считают, что я этих оленей каждый день в интернате обдирала. Я его даже перевернуть на другой бок не могу. Тяжелый, ужас! Пусть Коля приходит от стада и все сам делает.

— А мясо где взяла?

Тоня какое–то время внимательно рассматривает меня, затем переводит взгляд на оленя и опять раздраженно передергивает плечами:

— Как это, где? Из оленя, конечно. Где еще? Шкуру на ноге содрала и отрезала.

Только теперь замечаю провал на бедре оленя. Тоня подрезала шкуру, отвернула ее, вырезала, сколько понадобилось мяса, и привела все в прежний вид.

Знаю, баба Мамма, проведав о том, что я помогал Тоне, будет сердиться, но все равно затаскиваю оленя в ярангу и принимаюсь за работу. Получается у меня не так споро и аккуратно, как у старой эвенки, но все же за пару часов со своей работой справился. Потом мы уложили мясо прямо на мох, прикрыли сверху веточками карликовой березки и брезентом. Я сходил к реке, вымыл руки и долго наблюдал за стайкой рыб–икроедов, которые добывали горбушовую и кетовую икру из–под камней, словно другого занятия у меня не было.

Когда возвратился в нашу ярангу, баба Мамма готовила колбасу. Она, подмешала в оленину травы, корешков, добытой из оленьего желудка порсы и даже ягод брусники, теперь начиняла кишки. Рядом стояла почти заполненная готовыми колбасами большая миска. В тундре не принято сидеть над головой у хозяйки в ожидании, когда она накроет столик. У нее своя работа, у мужчины своя. Поправил на точиле топор и принялся колоть дрова.

Баба Мамма между делом поинтересовалась, чем занимается Тоня, и горестно покачала головой:

— Совсем испорченная девушка! Брови щиплет, лицо пачкает, а кухлянку парню пошить не может. Я никогда так не делала.

Затем вдруг вспомнила, что в чайниках мало воды и отправила меня с ведрами к реке. Когда я возвратился, нашей хозяйки в яранге не было. Не оказалось на прежнем месте и миски с колбасой. Я решил, что баба Мамма будет жарить ее в яранге Абрама и Толика, где печка просторнее нашей. Но вскоре хозяйка возвратилась с пустой миской и, словно ничего не случилось, принялась защипывать лучинками расправленную на траве свежую оленью шкуру. Поймав мой взгляд, она виновато скривила губы и произнесла:

— Я Тоне колбасу отдала. Пусть Николая хорошо накормит. Тебе завтра другую сделаю. Она девушка старательная. Хорошая хозяйка потом будет. — Чуть помолчав, добавила. — Я тоже, когда молодая была, много гулять хотела…


ЧАЯЧЬИ ДЕТИ.


Сегодня на рассвете я возвращался с рыбалки, и наткнулся на затаившегося среди кочек олененка. Недавно здесь паслось наше стадо, и, почему он остался без присмотра, — пастухи объясняли по–разному. Может, важенка покинула его навсегда, а может, покормила и, пока олененок здесь спит, ушла пастись. Бывает, как сказал Толик, молодая важенка так увлечется, что вспомнит об олененке только на второй день. Все равно, по мнению Толика, лучше этого олененка сейчас забить. Он и так слабый, может пропасть без пользы. Следом за стадом всегда идут лисицы, рыси, росомахи. Да и медведи не откажутся от молодого олененка.

Я запротестовал и заявил, что буду сторожить олененка, пока не прибежит важенка. Развел неподалеку от его утайки костер, вскипятил в котелке чай и принялся ждать. Скоро на огонек завернул дед Кямиевча. Он выпил две кружки чая, и вдруг ни с того ни сего заявил, что самая трудная работа из всех – пасти оленей:

— Только те, кто пасет оленей, занимаются работой, остальные пасти оленей не хотят, по поселку бегаю, потому что все они лодыри.

Я возмутился:

— Вы это серьезно? Мы вот здесь с вами сидим, чай пьем. Тепло, уютно. А ведь для того, чтобы сделать вот этот чайник, сталевар при двух тысячах градусов сталь плавит. Пот из него ручьями течет, от расплавленного металла брызги во все стороны, вот такой толщины одежда на нем за одну смену начисто сгорает. А вы говорите – лодыри!

— А я и говорю, — невозмутимо утверждает дед Кямиевча. –Самая трудная из все работа — пасти оленей и делать чайники. – И здесь же, чтобы подсластить пилюлю, добавляет. – Рыбу тоже трудно ловить. Ты сегодня молодец – много поймал. А остальные лодыри…

Над тундрой показались четыре ворона. Летят молча, тяжело и часто машут крыльями, словно куда–то опаздывают. На нас никакого внимания. Через какое–то время показался еще один. Этот все время кричит, словно высказывает обиду. Мол, бессовестные, бросили одного. Все без меня съедят, ничего не оставят.

Я уже третий раз встречаю этих птиц, и каждый раз при похожих обстоятельствах, — эти куда–то торопятся, а этот с криком их догоняет. Говорю об этом деду Кямиевче. Тот согласно кивает головой:

— Правильно говоришь. Маладец! Я еще вот таким, как сейчас Димка, маленьким был, этот ворон тоже все время сзади летал и кричал так само. Совсем нервный птичка.

Говорю деду Кямиевче, что у нас недалеко от поселка тоже «нервный птичка» живет. Весной мы на рыбалку выходим затемно и, как только завернем к Тринадцатым озерам, тамошний ворон встречает нас с такой паникой, что от его крика уши закладывает. Потом сопровождает до самого перевала. С лиственницы на лиственницу перелетает и орет. То ли у этого ворона куриная слепота, то ли опыта мало, но никак ему в сумерках на лиственницу нормально сесть не выходит. Лепится, лепится, и вдруг пошел проваливаться сквозь ветки, только треск стоит. Наконец вполовину дерева завис, крылья у него вывернуты, хвост куда–то провалился, в таком виде висит и орет, словно его режут. На Мауте, и у Зангизуровских озер у нас тоже знакомые вороны живут. Они тоже от лиственницы до лиственницы нас провожают, но садятся нормально, а этот проваливается.

— Нормально проваливается, — говорит дед Кямиевча. – Он совсем как люди делает. Некоторый с сопки осторожно спускается, только на крепкий камень торбаса ставит, словно медведь или хитрая росомаха. А некоторый, все равно снежный баран, смело прыгает. Молодой, ноги крепкие, хорошо ему вот так прыгать, он и прыгает.

Дед Кямиевча встает, смотрит на затаившегося среди кочек олененка, подкладывает в костер сучьев, снова опускается на корточки:

— Ворон самый умный. Ему ничего учиться не надо делать. Он все и так знает. Мы оленей тафаларской породы купили, которые всегда за загородкой жили и никогда медведей не видели. На Вархаламе их пастись пустили, медведь из стланика вышел, они его совсем не боятся. Интересно им, кто это там ходит? Медведь одного производителя тафаларской породы задавил, кушает, а они вот так совсем близко стоят и смотрят. Совсем не боятся. Только через два года бояться стали.

Буюндинские олени, которые рыбы никогда не кушали, на Яме тоже сначала кушать не хотели. На Яму стадо пригнали, там дохлой кеты много валяется. Все олени кушают, а буюндинские не кушают. Только нюхают. Значить, им нужно учиться кету кушать. А ворону учиться не нужно, потому что он самый умный.

Я не согласен с дедом Кямиевчей. Лет двадцать тому назад рядом с нашим поселком построили птицеферму. В первую очередь, понятно, запустили инкубатор. В тот день, когда вылупились цыплята, этих цыплят рассортировали: какие курочки, а какие петушки? Курочек поселили в специальные камеры, чтобы получились хорошие несушки, а петушков загрузили в самосвал и вывезли на свалку. Свалка старая, заросшая травой, поэтому, стоило брызнуть небольшому дождику, цыплята кинулись искать сухое место, и выбрались на ведущую к лесокомбинату дорогу. Было их там несколько тысяч. Ничуть не смущаясь, что рядом нет наседки, они ловили мошек, клевали придорожную траву, пили из лужиц воду. Дорога из серой стала желтой, цыплячий писк было слышно за километр, в поселке полно разговоров, а что делать, не знает никто.

А здесь еще лесовозам нужно отправляться на вырубку. Проезд в том месте узкий. С одной стороны сопка, с другой – болото. А посередине цыплята. Не обогнуть никак. По цыплятам же ни один шофер ехать не согласился. Так машины три дня и стояли без дела.

Ни ястребы, ни совы, ни, тем более, вороны цыплят не тронули. Прилетят, покружат и улетят.

На четвертый день явились чайки. Мы от моря в трехстах километров, никогда чаек отродясь здесь никто не видел, и вдруг прилетела огромная стая. Самое удивительное, вместе с чайками явилось и несколько воронов. Все вместе они набросились на цыплят. Чайки убивали цыплят и здесь же на дороге съедали. Вороны свою добычу уносили куда–то за свалку, и, то ли ели, то ли прятали про запас – не знает никто.

Дня через три чайки исчезли, но вороны остались. Из птицефермы стали вывозить навоз, в котором попадались дохлые куры. Вот они этих кур из навоза и выковыривали. Развелось там воронов очень много. Они залапали навозными ногами все лиственницы вдоль дороги и так содрали хвою, что деревья стали сохнуть.

Где гнездились эти вороны, я не знаю. На многих растущих вокруг поселка деревьях можно было видеть кое–как прилепленные веточки. Это вороны начинали делать гнезда, и тут же бросали это занятие. Ни по дороге к Тринадцатым озерам, ни у Маута, ни на Зангизуре тоже не прибавилось ни одного гнезда.

Потом птицефабрику закрыли, навоз на свалку вывозить перестали, и все вороны в одночасье исчезли. Вчера сидели на ободранных лиственницах и кричали на весь мир, а сегодня их уже нет…

Дед Кямиевча внимательно выслушал меня, горестно покачал головой:

— Гудэе, гудэе! (Беда, беда! – эвенский). Это ненормальный ворон ты видел. Все равно, очень больные. Люди тоже такие бывают. Эти вороны где–то на свалке вместе с чайками выросли. Все равно чаячьи дети стали, поэтому вместе с ними живут. – Чуть помолчал, снова покачал головой и, словно жалуясь себе самому, произнес. – Дети, которые в интернате выросли, тоже совсем негодные стали. По–эвенски разговаривать не умеют, оленей пасти не умеют, рыбу ловить не умеют. В тундре жить не желают, желают все по поселку бегать. Даже по рации говорить не желают. Все равно, тоже чаячьи дети стали. Как жить?…

Дед Кямиевча выпил еще кружку чая, забрал пойманных мною хариусов и ушел в стойбище, а я пригрелся у костра и уснул.

Когда проснулся, возле олененка сидел ворон. Он был трех метрах от олененка и тоже дремал. Через какое–то время ворон открыл глаза, внимательно посмотрел на свернувшегося калачиком олененка и направился к нему. Когда подошел совсем близко, олененок вдруг передернул шкуркой. Ворон тут же возвратился на свое место и задремал снова.

Так повторялось раз пять. Олененок не умирал, а живого ворон, по–видимому, трогать не осмеливался. А может, мешал я?

Как бы долго все это тянулось, не знаю, потому что возвратился от стада Толик и сказал, что ждать важенку нам не стоит. Он взял на руки олененка, подождал, когда я уложу в рюкзак оленью шкуру, котелок, кружку, сумку с лепешками, и мы вместе отправились к стойбищу.


БАБА МАММА – БРАКОНЬЕР.


Каждое лето нам присылают отловочный билет – разрешение ловить кету и горбушу на питание оленеводов. В этом году директор совхоза своевременно не побеспокоился выписать так нужный нам документ, и теперь мы не имеем права поймать из кипящей от пришедших на нерест лососей реки и единой рыбешки.

Баба Мамма очень любит рыбу и, понятно, сидеть вот так ей не по душе и она принялась подбивать бригадира заняться рыбалкой без всяких билетов. Но он не только не внял ее совету, а даже спрятал невод, да так, что мы вдвоем с нею не могли его найти. Тогда баба Мамма отправилась на рыбалку с Остычаном. Отыскала место, где у переката собралось больше всего рыбы, и бросила в самую гущу большой камень. Раздался всплеск, крупная кета выскочила на перекат и заплескалась по мелководью, разбрызгивая во все стороны воду и гальку. Тотчас Остычан бултыхнулся в реку, настиг рыбину и потащил на берег…

Возле бабы Маммы лежал добрый десяток пойманных Остычаном лососей, когда на берегу показался рыбинспектор. Он только что составил акт на забравшегося сюда из геологической базы парня, который ловил рыбу «кошкой». Эта браконьерская снасть изготовляется из трех привязанных к толстой леске крючков. Заброшенная в воду она впивается в бок рыбины, и браконьер тащит добычу на берег.

Довольный, что задержал и оштрафовал нарушителя, рыбинспектор шел берегом реки и вдруг увидел бабу Мамму. Та была увлечена рыбалкой и не оглядывалась по сторонам. Да и зачем оглядываться? И дед, и прадед бабы Маммы ловили здесь рыбу без всяких билетов, и никогда ее меньше от этого не становилось. Даже наоборот — считалось, если рыбу не ловить, духи очень обидятся и не пригонят на следующий год ни кеты, ни горбуши. Зачем им стараться, если труд пропадает даром?

Все сегодняшние запреты бабе Мамме так же нелепы и непонятны, как, скажем, запретить оленю есть ягель или куропатке переодеваться к зиме в белое оперение.

Инспектор немного понаблюдал за тем, как баба Мамма вместе с Остычаном ловит рыбу, затем подошел и потребовал отловочный билет. Никакого билета, само собой разумеется, не было, и он принялся составлять соответствующий документ. Вот так в папке рыбинспектора рядом с протоколом на геолога, ловившего рыбу запрещенной снастью «кошкой», появился протокол на бабу Мамму, которая ловила рыбу запрещенной снастью — собакой…

Пойманную кету баба Мамма разрезала на широкие полосы и повесила вялить, а головы сварила в большой кастрюле. Мясо на рыбьих головах до того нежное, прямо тает во рту. Не зря же медведи, поймав лосося, в первую очередь съедают голову. Мне бы и есть лишь эти головы, но мои хозяева то и дело подсовывают мне добытые из своих мисок рыбьи глаза, и я не только глотаю их, но еще и делаю вид, что ничего более вкусного пробовать не доводилось.

Вообще–то я к рыбьим глазам безразличен, но у эвенов они считаются большим лакомством, их отдают только детям и гостям. А так, как в нашей яранге я самый молодой, к тому же, в известной степени, гость, все глаза достаются мне. Когда очередной раз отправляю в рот скользкий шарик, хозяева яранги внимательно смотрят на меня. Я тщательно пережевываю его и, проглотив, блаженно улыбаюсь. Следом за мною дружно улыбаются дед Кямиевча и баба Мамма, а Остычан колотит хвостом о жестяную печку.

Мы уже заканчивали обед, когда к стойбищу подкатил вездеход. Из кабины выбрался директор совхоза — высокий седой мужик с прокуренными до красноты усами. Остановившись у вездехода, он принялся о чем–то говорить деду Кямиевче. При этом он хмурился и показывал в небо пальцем. За грохотом двигателя слов не разобрать, но и так понятно, что отловочного билета он снова не привез и обвиняет во всем магаданских начальников.

Мне интересно, как баба Мамма встретит гостя, по вине которого ее пошили в браконьеры. Ругаться с гостем здесь не принято, делать вид, что все хорошо — не в ее характере. Обычно в подобных случаях она прикидывается, что начисто забыла русский язык или, сказавшись больной, даже не выглядывает из яранги. Пусть, мол, приехавший идет в другую ярангу, и становится ее гостем.

Но, как на грех, все пастухи сейчас в стаде, Тоня ушла с Димкой смотреть телевизор, и приходится звать директора к нам. Тот, рассыпаясь в любезностях, усаживается возле столика и, в предвкушении сытного обеда, трет ладонь о ладонь. Баба Мамма всего лишь минуту стояла у печки, затем подхватила кастрюлю с ухой и вынесла из яранги. Там выковыряла из рыбьих голов глаза, торопливо проглотила их и с самым безразличным видом возвратилась обратно. Поставила полную миску безглазых голов перед директором, шмыгнула носом и скорбно произнесла:

— Такой глупый рыба попался. По реке плавал — совсем глаза растерял. — Еще раз шмыгнула носом и добавила. — Даже не знаю, зачем такой глупый рыба бывает?

…Наконец привезли отловочный билет, и свободные от дежурства Абрам с Толиком занялись рыбалкой. Я ловлю рыбу только удочкой и помогать им принципиально отказался. Если половишь неводом, тогда моя ловля покажется таким убогим занятием, что сам себе неприятен. Абрам и Толик на меня не в обиде, достали из мешка невод и в первый же замет вытащили на берег с полсотни кетин. Одни рыбы гладкие и серебристые, у других вырос горб, загнулся нос, а на боках появились фиолетовые полосы.

Баба Мамма достала из висевших на поясе деревянных ножен большой пареньский нож и здесь же на берегу принялась разделывать лососей. Она разрезала их на тонкие широкие пластины и развешивала на лиственничных жердях вялиться. Головы Баба Мамма откладывала для ухи, а икру…отдавала чайкам. Коренные северяне совершенно безразличны к рыбьей икре, и лишь иногда сушат ее, чтобы сдабривать голубику или бруснику. Остальную просто выбрасывают.

Абрам с Толиком ушли к верхнему плесу, а я сижу возле бабы Маммы и вслух припоминаю, где еще слышал о подобном расточительстве? Когда–то охотники удегейцы съедали добытого соболя, а шкурку выбрасывали. На белку они охотились не из–за меха, а чтобы получить собравшуюся в ее желудке кашицу из кедровых орешков. Свинину тоже едят далеко не все охотники. Отправятся иранцы на охоту, убьют там огромную жирную свинью, затем плюнут на нее по очереди и довольнешенькие возвращаются домой. Свинья валяется в камышах, пока ее не съедят шакалы, да вороны с сороками.

Баба Мамма поднимает голову, внимательно смотрит на меня, не смеюсь ли, а руки проворно пластают рыбу, словно живут независимо от хозяйки. Не заметив на моем лице ничего, что подтвердило бы несерьезность моих рассуждений, баба Мамма недоверчиво кривит губы:

— Хороший сказка. Тересный. Только не бывает такие глупые охотники. Зачем неправду говоришь? Из соболя и белки можно красивую шапку пошить, а свинью съесть. Я в Эвенске всегда сало кушаю. Вкусно! Нет, не может быть такие глупые охотники. Они, наверно, очень пьяные, совсем как Абрам были, поэтому и выбросили.

С тем, закончив разделывать большую серебристую кету, она подхватила ведро с икрой, которой хватило бы на тысячу замечательных бутербродов, и понесла чайкам…

Но вообще–то баба Мамма не так наивна, как иногда кажется, и я нередко попадаю с ней впросак. Взять хотя бы случай с форелью. Хотя нет, сначала она подначила штурмана вертолета, прилетевшего к нам за мясом. Пока грузили оленину, штурман фотографировал всех подряд. Пастухов, оленей, Остычана с Ханаром, Кабява с Мунруканом, и даже щенка Кутюкана. Штурман был молодой, это, наверное, один из первых его вылетов в тундру, вот он и восторгался.

Но больше всего внимания он уделял бабе Мамме. Та ничего не имела против, охотно позировала в яранге, возле вертолета и на пустых нартах–турках. При этом она старательно улыбалась и даже прогнала Кабява, чтобы не мешал фотографироваться.

Под конец штурман попросил бабу Мамму надеть праздничную одежду и расшитые цветным бисером торбаса, но она наотрез отказалась. Как ее штурман ни уговаривал — ничего не получилось. А ведь все было под рукой, и я не помню случая, чтобы моя хозяйка отказала кому–нибудь в просьбе.

Так штурман ни с чем и улетел, а баба Мамма, глядя вслед вертолету, сказала:

— Самый лучший парень! Красивый! Стариков уважает, обещал много карточек наделать.

— Почему же не одели для него праздничную кукашку и торбаса? — спрашиваю ее.

Баба Мамма удивленно вскинула брови:

— Зачем так делать? Люди посмотрят карточку, а там все работают, одна я нарядилась и праздник у меня. Словно другого дела нет. Скажут, совсем ленивая старуха стала. — Затем, чуть помолчав, добавила. — Молодой этот летчик, поэтому совсем глупый еще. Как Димка, все время играться хочет. А я думаю, пусть играется. Зачем обижать ребенка?

Я мысленно посочувствовал штурману, но скоро сам оказался в похожей ситуации. В тот день пастухи принесли в стойбище полмешка неизвестной мне рыбы. Величиной с хорошего хариуса, бока усыпаны белыми пятнами, светло–серая у головы чешуя дальше к хвосту все больше розовеет и возле хвоста становится буквально алой. Словно кто–то взял рыбу за голову и окунул в чан с розовой краской. Краска какое–то время стекала, потом вдруг застыла и никак ее не отмыть.

Толик сказал, что это форель. Морская. Четыре года плавала по ту сторону экватора, затем приплыла сюда, поднялась в верховье нашей реки отложить икру, ее и поймали. Я никогда не слышал о такой форели, но поверил сразу. Да и чему удивляться?

Живет же морская рыба мальма в отрезанных, от моря озерах, почему форели не поселиться в море?

Баба Мамма засолила улов и повесила в дюкал коптить. Рыба немного побыла в дыму, розовая краска с нее сошла, пятна проступили явственнее, и я вдруг понял, что это никакая не форель, а самая обыкновенная кунджа, которую мы когда–то ловили в Японском море. Я не узнал ее раньше, потому что никогда не видел в брачном наряде, к тому же Толик сбил с толку.

Говорю об этом бабе Мамме, та согласно кивает:

— Кунжа. Конечно, кунжа. Форель такая не бывает. Форель совсем маленькая и пятна у нее красные.

— Так почему же называете ее неправильно? — удивился я.

— Не–ет! — смеется моя хозяйка. — Мы ее всегда правильно называем. Олранулене. И старые люди тоже так говорили. Это вы называете ее, как попало. Один — малъма, другие — кунжа, третьи — форель. А правильно будет только олранулене и больше никак.

— Но нужно же было как–то поправить, — с обидой сказал я. — Люди ошибаются, а вы молчите.

— Зачем поправлять? Как нравится, так и называйте. Никто же не поправляет Димку, когда он верхом на палке сядет и говорит, что это совсем не палка, а оленъ–учик, и он едет помогать деду Кямиевче окарауливать стадо. Играется ребенок, пусть себе играется. Ему весело, и мне от этого тоже хорошо…

Нечто подобное случилось у меня и с дюкалом. Известно: тундра это самое настоящее болото, прикрытое сверху травой и кочками. Даже в самом сухом месте чуть топни ногой, сразу под ней захлюпает–задышит болотная жижа. Не удивительно, что комарам здесь раздолье. С начала лета они висят над стойбищем густой тучей. Баба Мамма после каждой перекочевки ладит от них защиту – перед входом в ярангу выстраивает шалашиком десяток тонких шестов–юрташек и прикрывает сверху брезентом. В центре этого сооружения она разводит небольшой костер и пристраивает над ним перекладину с крючьями. Хочешь — вари еду, хочешь — копти рыбу или мясо.

Главное, костер дымит днем и ночью, и пробиться комарам в ярангу нет никакой возможности. Если какой все же умудрится прорваться в брезентовый шалаш, его сразу вынесет вместе с дымом в специально оставленное отверстие — ханар. Недавно я узнал, что точно так называется дымовое отверстие и у аборигенов, которые кочуют со своими оленями в далеком Красноярском крае. Не иначе, дед Кямиевча и баба Мамма им какая–то родня.

Саму же пристройку к яранге называют дюкал. Я никак не могу запомнить это слово, и заменил его более привычным — сени. Ведь этот дюкал и, на самом деле, играет роль сеней в хате у нас на Украине. Баба Мамма ничего не имеет против, и, обращаясь ко мне, так и говорит: «Принеси из сеней большую кастрюлю», «Костер в сенях совсем потух», «Слышишь, как комары в сенях загудели». Даже Остычан у нас спит не где–нибудь, а в сенях…

Я гордился тем, что сумел переименовать дюкал, и был уверен, что мое название приживется здесь надолго. Но вчера вечером баба Мамма, рассказывая о своей жизни на побережье, вдруг произнесла:

— Русские к нам мало торговать приезжали. Больше японцы или американцы. Один американец все лето в стойбище жил. Веселы–ый! Только очень хитрый. Он всех называл по–американски. Шамана – кюре, нашего отца — сэр, меня — сеньорита. И дюкал тоже, как ты, не мог запомнить. Всегда называл его вестибюль…

До этого я уже слышал, что англичане, исполняя старинную русскую песню «Ой вы, сени, мои сени!», пели на свой лад: «Вестибюль мой, вестибюль!». Тогда мне показалось, что это шутка. Оказывается, не совсем.


ЯРАНГА ВОРОНА.


Когда–то Элит был хозяином стада. И баба Мамма, и Толик рассказывали, что у него паслось больше пяти тысяч оленей. Его раскулачили и приставили к собственным оленям в качестве совхозного пастуха. Элит никак не мог понять, что теперь он не хозяин стада, и колотил пастухов палкой, если они плохо следили за оленями. Его несколько раз переводили в другие бригады, но через неделю Элит начинал скучать по своим оленям и, не прихватив даже куска мяса, отправлялся за двести–триста километров в нашу бригаду. Донельзя отощавший, но все равно шустрый, как горностай, он появлялся возле своего стада, внимательно осматривал оленей и, не сказав дежурившим пастухам ни слова, отправлялся в ярангу. Там ел, отсыпался и, словно ничего не случилось, выходил на дежурство, предоставив все хлопоты по улаживанию его проблем бригадиру Коле.

На вид Элиту лет шестьдесят, может немногим меньше. Невысокий, поджарый, с редкими волосками вместо усов и бороды, он крепко держался за землю короткими, чуть кривоватыми ногами.

Элит может сутками пропадать возле оленей. Отдежурив смену, после которой падают с ног даже собаки–оленегонки, он не идет в стойбище, а устраивается отдыхать рядом с оленями. Разведет костер, заварит чай и, прихлебывая из потемневшей от частых заварок медной кружки, наблюдает за оленями. Случается, вздумавший попастись в одиночестве корб убежит из стада или что–то случится с олененком, Элит поднимается, берет палку, чтобы навести порядок, но тут же садится на кочку и принимается ругать пастухов. Те, понятно, обижаются и требуют от Коли, чтобы Элит не действовал им на нервы. Но Коля сам побаивается Элита и поэтому ничего сделать с ним не может.

Недавно директор совхоза предупредил Элита, если он будет вмешиваться не в свои дела, отправит его пастушить в Якутию. Оттуда пешком Элиту не добраться…

Баба Мамма рассказывала, что Элит никогда не женился и даже не нюхался ни с одной девушкой. Обнюхивание лица друг дружки издавна заменяет здесь поцелуи. Хотя, некоторые девушки эвенки и нюхаются и целуются с одинаковым успехом. К тому же, целоваться у молодых аборигенок получается даже лучше. Почему Элит остался без семьи, баба Мамма не объяснила, но и вправду, ни жены, ни, тем более, детей у него никогда не было. Ведь с его богатством он мог завести себе две, а то и три жены, и никто за это не осудил бы.

Мне немного жаль Элита, с другой стороны — любопытно поговорить с настоящим кулаком. Выбрав удобный момент, подсаживаюсь к его чайнику, какое–то время молча пью чай, затем, словно, между прочим, спрашиваю, хорошо ли быть кулаком?

— Чего хорошего? — сердито бросает Элит. — Разве я настоящий кулак был? Котел худой, кружки совсем не было. Из консервной банки чай пили. Они пришли меня раскулачивать, а в яранге, четыре облезлые шкуры и старый винчестер. Сейчас у меня бинокль, карабин совсем новый и три раза на курорт в Талую ездил. Сейчас я настоящий кулак, а тогда был ненастоящий.

— А олени? Говорят, у тебя их было больше пяти тысяч. Элит испытывающее смотрит на меня, щиплет волоски на бороде и спрашивает:

— Кто это считал, сколько тысяч? Никто не считал. Я же говорил, грех было считать. Много было и все. Пасли старательно, водки не пили, за оленями хорошо смотрели. У нас к оленям копытка никогда не привязывалась. Начальникам камусов не давали, оленьих языков тоже не давали — все сами ели. Оленей забивали, когда они жирные и шкура без дырок, а не когда директор совхоза по рации скажет. В прошлом году старатели возле Нявлинги золото мыли, двадцать шесть оленей в четвертой бригаде застрелили, языки отрезали, ноги отрубили, а остальное бросили росомахам. Как они потом эти языки кушать будут? Оленевод так никогда не сделает. А это настоящий кулак. Его сразу нужно убить, потому что он все равно, как вонючая росомаха…

В тундре самый большой позор для женщины — сварить мясо так, что оно будет отставать от костей. Для мужчины — упустить пряговых оленей. У Элита пряговые олени убегали дважды. Первый раз, когда Элит, победив всех на беговании оленьих упряжек, получил главный приз, на радостях напился и выпал из нарт. В другой раз все случилось на моих глазах:

В середине лета с моря наплыл до того густой туман, что даже собственные яранги мы находили лишь благодаря крикам собравшихся на озере гагар. Пастухи угадывали стадо по блеянию оленят да по взволнованному хорканью важенок, и, скорее, присутствовали при оленях, чем пасли их.

Оленям туман особого беспокойства не приносил. Прохладно. Ни комары, ни оводы не летают, а грибы олени находят по запаху. Задрал голову, втянул воздух и зашлепал широкими копытами по раскисшей тундре к выросшему в доброй сотне шагов подосиновику, словно по нитке. Аккуратно скусил, разжевал и отправился искать новый.

Ты же, как не приглядываешься, не только гриба, оленя разглядеть не получается. Появится на мгновенье рядом с тобою серая оленья спина с зависшими на шерсти капельками росы, проплывут похожие на ольховниковый куст рога, и снова вокруг один туман да чавкающая под ногами кочковатая тундра. Когда, наконец, туман рассеялся, и мы смогли собрать для пересчета оленей, оказалось, что потеряли больше трехсот голов. Перед этим мы дважды перекочевывали, и у какой из стоянок начинать поиски — никто не представляет.

А здесь, как на грех, пропали лопатки. Известно, сбежавших оленей лучше всего искать по лопатке. Берут обыкновенную оленью лопатку, накладывает на нее раскаленных углей, и по образовавшимся трещинам узнают, где искать пропажу. Можно, конечно, зарезать любого оленя и взять лопатку от него, но нужна лопатка животного, которого забили ДО ТОГО, как пропали олени. Свежая, по мнению деда Кямиевчи и Элита, для этого совсем не годится. У нас старых лопаток было две. Обе валялись на виду, и никто ими особо не интересовался, а стали нужны — исчезли.

Элит, как всегда в подобных случаях, ругается, обвиняя всех подряд в лени и нерасторопности. Дед Кямиевча пытается оправдаться и в который раз переворачивает нарты под лиственницами. Он прекрасно помнит, что вчера они были в этом месте и никуда деваться не могли. Толик подшучивал и над Элитом, и над дедом Кямиевчей, советуя не тянуть резину, а вызывать вертолет. С вертолета откол можно отыскать без всяких лопаток. Но за вертолет нужно дорого платить, кроме того, он может задержаться на целую неделю. За это время отколовшиеся олени разбредутся по всей тундре. Кто знает, сколько их потом отыщется, и сколько достанется волкам и росомахам. А здесь еще Кабяв разлегся посередине тропы и кидается на каждого, кто попытается мимо пройти. Он уже загнал в ярангу Мунрукана, оттрепал щенка Будыну и успел цапнуть увязавшегося за дедом Кямиевчей оленя Тотатке. Учик надеялся получить от хозяина щепотку соли, но вместо угощения пришлось удирать в кусты, оставив в зубах Кабява добрый клок шерсти. Уступал дорогу Кабяв лишь Остычану, да и то рычал так сердито, словно в животе у него кипел котел с мясом. Наконец пришла баба Мамма и быстро во всем разобралась. Она прогнала Кабява с тропы, покопалась в том месте и вытащила на белый свет обе лопатки. Немного, конечно, обгрызенные, но для задуманного дела вполне подходящие.

Элит долго вертел лопатку, пытаясь определить, на какую из них положить угли, наконец, выбрал ту, что побольше. Она от старого быка корба, а уж он–то знает об оленях больше, чем глупая важенка, которой принадлежала меньшая лопатка.

Я думал, лопатки будут жечь по какому–то особому ритуалу. У нас на Украине даже самая заурядная поездка на базар обставляется такими заморочками, — куда больше! И посидят на дорожку, и кружку воды выльют на землю, чтобы дорожка оказалась не слишком пыльной, и обязательно проследят, не покажется ли кто навстречу с пустыми ведрами? А до этого базара всего лишь какой–то час езды и никаких особых событий там не ожидается.

Или помню, как сестренки Инна и Лида гадали на женихов. Они и черевики через хату бросали, и обручальное колечко на ночь под подушку прятали, и собранную на трех перекрестках землю в узелок завязывали. А сколько при этом всяких приговорок наговаривали — всех и не упомнишь.

А здесь в эвенском стойбище выгребли из печки несколько раскаленных добела углей, высыпали на лопатку и, пока она растрескается, принялись советоваться, хватит ли макарон до базовой стоянки или заказывать их по рации, чтобы ближним вертолетом забросили еще ящик. Лопатка какое–то время дымилась, распространяя запах горелого мяса, и, наконец, покрылась сеткой мелких трещин. Все стойбище собралось вокруг и принялось рассматривать узоры на лопатке, словно, и вправду, это был какой–то план или карта.

Если широкий край лопатки принять за берег моря, к которому выходит наше пастбище, а разбросанные то там, то сям пятнышки, за недавние наши стоянки, можно запросто отыскать реку Хуромчу, озера Лебединое и Джоучан, проложенные вокруг них оленьи тропы. В одном месте эти тропы переплелись особенно густо, и я высказал предположение, что как раз там нужно искать откол. Элит согласно закивал головой и тут же посоветовал идти в ярангу спать. Мол, завтра с утра нужно отправляться на поиски, а у меня усталый вид.

Но назавтра Элит особо не торопился. Проснулись, как обычно, долго пили чай и даже подремали на дорожку. Наконец собрались. Но пришел бригадир Коля и сказал, что не имеет права отпускать нас без рации. Директор совхоза очень следит за этим, а Толик вместе с новым пастухом Сережкой вытащили из нее какую–то деталь и приладили к антенне телевизора. Пришлось возвращаться в ярангу и ожидать, пока они поставят все на прежнее место.

Солнце поднялось высоко над тундрой, когда мы, наконец, покинули стойбище. Воздух звенел от мошкары и оводов, а чайки, наклевавшись до одури снулой кеты, расселись вдоль Хуромчи на отдых. Две пары оленей тащили нагруженные палаткой и припасами нарты, мы шли пешком. Сверху тундра казалась сухой, но даже от малейшего усилия из–подо мха выступала вода. Отчего полозья нарт, копыта оленей и наши сапоги были все время мокрыми.

За нартами следовало десятка три пряговых оленей–ондатов, которых мы взяли для приманки. Отбившиеся от стада олени дичают удивительно быстро и, заметив пусть даже ходившего рядом с ними несколько лет человека, удирают, куда глаза глядят. Ондаты — вызывают у них доверие. Чем ондатов больше, тем покладистей ведут себя беглецы. Так что, в известном смысле, сбежавших оленей мы намерены ловить «на живца».

Я думал, в поисках оленей Элит ни на минуту не оторвет глаз от тундры, он же просто шагал впереди упряжки, курил и беспрестанно ругался:

— Там в конторе совсем скучно стало. Ничего не делать стало. Вот они и придумали таскать рацию. Где видели, чтобы пастух заблудился в тундре? Лучше бы, за молодежью хорошо смотрели. Интернаты их совсем испортили. Пасет оленей, и все время книжку читает. Словно у него четыре глаза: два в книжку смотреть, а два на оленей. Раньше так никогда не делали, и тундра была полна оленей. Книжек читать не умели, зато ворона читать умели — куда с добром! Ворон все знает, и целый день по тундре разносит. Если кто наблюдательный — все хорошо понять может. Заболеет человек в дальнем стойбище или наоборот — гости приехали — сразу по ворону понять можно.

Дед Пабат по ворону даже оленьи упряжки, которые по тайге кочуют, посчитать мог. Они от стойбища еще в двух перекочевках, а Пабат уже и оленей, и людей пересчитает. Правда, он шаман был, но все равно хорошо ворона понимал.

Ворон у нас в тундре всегда все равно, что Бог. Теперь люди совсем ничего понимать не желают. Перед туманом много гагар на озеро прилетать стало, грибы шуршали, как невыделанный пыжик, важенки все время волновались. Говорю Николаю, стадо в сопки гнать нужно. Он меня не слушает, а рацию слушает. Теперь откол искать будем. У меня, когда кулаком был, ни один олень не потерялся, и пастухи всегда слушались…

К тому, что когда–то был кулаком. Элит относится с гордостью. Он уверен, что ленивый и глупый человек никогда не станет кулаком, и считает себя чем–то вроде тундрового аристократа.

— Слушай, Элит, — обращаюсь к своему спутнику. — У тебя пастухов много было?

Он какое–то время молчит, словно производит в голове сложные подсчеты, затем произносит:

— Много. Очень много. Больше тридцати пастухов оленей пасли. Старики тоже хорошо помогали. Тогда стариков в каждом стойбище много было. И женщин сколько угодно, и детей.

— Представляю, как ты их палкой гонял!

— Никого я не гонял, — сердито и с какой–то обидой заявляет Элит. — Это дед Пабат меня палкой гонял, когда я пьяный прягового оленя зарезал. На беговании плохо бежал, от передовой упряжки совсем отстал, я его зарезал. Зачем мне ленивый олень? Ленивый пастух тоже никому не нужен. Сейчас в бригаде три тысячи оленей, а пастухов всего семь. Мне тоже столько хватило бы.

— Зачем же так много держал?

— А куда их денешь? Кушать хотят, а все их олени от копытки подохли. В тундре всегда помогать нужно. Даже плохого человека, которого из стойбища выгоняют, сначала хорошо накормят и еды дадут, сколько унесет, потом выгоняют.

Элит остановил оленей, поправил упряжь и, снова тронувшись в путь, продолжил:

— Все равно хороших пастухов мало было. Кто старательно пас, у того свое стадо большое было, а в ленивого олени подохли или разбежались. Вот как мы с тобой сейчас: побегаем–побегаем по тундре, продукты все съедим, ничего не найдем, потом будем говорить по рации в контору, чтобы этих оленей списали и новых продуктов побольше прислали. А ему, кто тогда продукты присылал? Вот он и шел ко мне в пастухи. А у меня котел худой, чашки нет, одна консервная банка. Все равно за то, что много людей оленей пасли, кулаком объявили. Даже в тюрьму посадить хотели…

— А за что людей из стойбища выгоняли? — спросил я.

— Как, за что? — удивился Элит. — Убил кого, или обидел очень. Костя свою мать — бабушку Веем ударил. Это самый большой грех. Такого сразу из стойбища выгоняют.

— Из одного стойбища выгнали, а он в другое перебрался, снова людей обижает. Если подлец, то это надолго, — философски заметил я.

— Такого человека ни одно стойбище не примет. Все знают, нельзя такому с людьми жить. Потом, когда выгонят, все равно быстро умрет. В стойбище шаман от людей злых духов гоняет. А когда один — кто гонять будет? Вот и умрет…

К вечеру добрались до первых сопок. В этом месте у нас четыре дня тому назад была стоянка. Но ни оленей, ни даже их следов за весь переход не обнаружили. Правда, приключение в дороге все же было. На спуске к разлившемуся среди тундры озеру олени вдруг начали волноваться. Они то и дело оглядывались, тянули воздух, настораживали уши. Похоже, эти животные ведут себя, если рядом пасутся другие олени или недавно побывал крупный хищник — волк, медведь или росомаха. Мы остановили упряжки и принялись проверять зеленеющую вдоль озера полоску ольховника. Там, где кусты особенно густые, Элит наткнулся на разорванного рысями лосенка. Звери перехватили малышу горло, вытащили через рану язык, напились крови и ушли.

Почва вокруг каменистая и ничьих следов не видно, но в том, что хозяйничали рыси, не было никакого сомнения. Волки, прежде всего, съели бы внутренности, медведь снял шкуру, и часть съел, а часть закопал, росомахи разорвали на куски и тоже спрятали. Других, способных справиться с лосенком хищников, в этих краях не водится.

Чем в это время занималась лосиха — сказать трудно. Может, ее убили браконьеры, а может, уводила от беды второго лосенка? У них всегда так: лишь лосиха заметит хищников, одного лосенка оставляет на месте, а второго уводит.

Все случилось недавно, и можно было бы взять немного мяса на ужин, но Элит запротестовал. Здесь не принято есть убитых хищниками животных, пусть это будут даже домашние олени. Мол, звери очень обидятся на такой грабеж и обязательно отомстят пастуху.

Ночевать расположились на берегу небольшой горной речушки, что струится мимо покрытых зарослями кедрового стланика сопок. Поставили палатку, угостили оленей солью и отпустили пастись. Я советовал Элиту привязать к ним жерди–потаски, но он только хмыкнул: «Никуда не денутся. Ондаты всегда возле палатки любят пастись, пусть даже никто в ней не живет. Он на нее и внимания как будто не обращает, а волка или медведя учует, сразу прямо к палатке бежит».

После ужина Элит лег спать, а я отправился удить хариусов. Вырезал из молодой лиственницы удилище, привязал мормышку и за какой–то час натаскал полсумки.

…И вот так четыре дня подряд. Просыпаемся, когда солнце давно высушило росу, неторопливо завтракаем, собираем пряговых оленей и отправляемся дальше. В дороге Элит или молчит или рассказывает какую–нибудь историю из пастушьей жизни. Мое мнение об этих историях Элита не интересует. Не любопытны ему и мои приключения. Элит глубоко уверен, всякий, кто не пасет оленей, живет пустой, никчемной жизнью и ничего достойного внимания в ней не бывает.

Порой мне вдруг начинало казаться, что мы вообще не ищем никаких оленей. Элит не то, что не говорил на эту тему, но даже ни разу не свернул в сторону, проверить подозрительные следы или хотя бы осмотреть через бинокль окрестности. Не имею представления, вытаскивал ли он спрятанную в рюкзак оленью лопатку? Во всяком случае, я этого не вздел. Посмотреть со стороны — кочуют себе люди от одного стойбища к другому, и больше ничего их не интересует.

Не удивительно, что на пятый день такой жизни от нас сбежали пряговые олени. Все до еденного! Как обычно, вечером мы угостили их солью и отпустили пастись. До полуночи я бродил вдоль реки с удочкой и хорошо помню, как они позванивали колокольчиками рядом. Утром проснулись, а их нет.

Для оленевода не бывает большего позора, чем потерять пряговых оленей. Элит не раз заверял меня, что он самый лучший пастух в тундре, но чтобы он как–то там особо расстраивался от этого события — я не заметил. Побродил по тундре, несколько раз ткнул палкой в кочки, внимательно посмотрел на небо и возвратился в палатку. Немного повалялся на шкурах рядом со мною, и вдруг ни с того, ни сего, спросил, откуда вчера ночью дул ветер? Я пожал плечами. Мол, кто его знает? Увлекся рыбалкой, и был ветер или нет — не имею ни малейшего представления. Вот что сильного ветра не было — это точно, иначе сносило бы леску. А тихий для меня без внимания. Элит от недоумения даже привстал на шкуре:

— Правда, не помнишь? Совсем слабый стал, словно старик. Скоро к «верхним людям» пойдешь.

— А зачем нам ветер?

— Не понимаешь, что ли? Ондаты к отколу убежали. Учуяли откол и убежали. Далеко пасутся. Если бы близко, еще вечером волноваться стали, а так спокойно паслись.

— Почему же мы здесь прохлаждаемся? — загорячился я. — Искать нужно. Совсем удерут, не догоним и за неделю.

Элит длинно посмотрел на меня, снисходительно улыбнулся:

— Я же сказал, далеко ушли. Если снега нет, просто так не найти. Нужно на сопку лезть, ворона слушать. Вчера голодный кричал, обязательно оленей искать будет. За вороном пойдем, он все равно, что волк или росомаха, возле оленей держаться любит.

— А по лопатке разве нельзя узнать?

Элит снова улыбнулся и горестно покачал головой:

— Совсем дурак, поэтому так говоришь. Когда ее жгли, откол совсем в другом месте гулял. Говорю, ворона слушать надо. Он в тайге и в тундре все равно, что женщина в яранге — за порядком следит, и все хорошо знает. Потому как он настоящий хозяин…

— А разве не медведь здесь хозяин?

— Я же говорю, совсем дурак. Его все боятся, стреляют и мясо кушают. Разве хозяина кушают? — Чуть помолчал и дополнил. — Ворон у нас настоящий хозяин, все равно — Бог! Его никогда не стреляют и всегда слушаются…

На сопке, куда мы поднялись слушать ворона, Элит повел себя совсем непонятно. Не глядел по сторонам, ни к чему не прислушивался, а выбрал рядом с пробивающимся из–под камней родничком уютное место, натянул на голову кухлянку и завалился спать. Он вообще любит поспать и одинаково уютно чувствует себя, что в яранге, что под открытым небом. Ляжет, свернется калачиком, и через минуту захрапел.

Я попытался пристроиться рядом, но, промаявшись минут двадцать, оставил это занятие и отправился собирать белые грибы, что густо высыпали по склону сопки. Собирал и все время поглядывал на небо в надежде увидеть ворона и предупредить Элита. Но никаких птиц кроме кедровок не появлялось, да и те почти не подавали голоса.

Я набрал грибов, в последний раз осмотрел все вокруг и спустился к Элиту. Он по–прежнему спал, завернувшись с головой в кухлянку, и, чтобы его разбудить, пришлось подойти совсем близко. Услышав мои шаги, Элит выпростал из–под кухлянки взлохмаченную голову и ни с того, ни сего уверенно заявил, что несколько раз слышал крик ворона. Теперь он хорошо знает, где искать откол и сбежавших к нему пряговых оленей — ондатов. Я пытался доказать, что никаких птиц кроме кедровок здесь не летало, к тому же за шумом выбивающегося из–под камней родника он вообще ничего не мог слышать. Элит не обратил на мои слова никакого внимания. Поднялся, внимательно посмотрел на вершину сопки, и, опираясь на палку, стал спускаться в долину. Там мы, даже не попив чая, торопливо свернули палатку, уложили все в рюкзаки и чуть ли не бегом отправились в верховье струящейся мимо сопок речушки.

Впервые за время поисков я увидел, что Элит и вправду ищет оленей. Он тыкал палкой едва ли не в каждую кочку, руками ощупывал вмятины во мху, то и дело карабкался на скат сопки, чтобы осмотреть все через бинокль. Я куда моложе Элита, но ему то и дело приходилось меня поджидать.

К полудню, когда я в сотый раз проклял себя за то, что ввязался в это каторжное дело, мы завернули в один из многочисленных распадков и, проламываясь через заросли кедрового стланика, покарабкались вверх.

На полпути к перевалу Элит повел себя спокойнее. Осмотрелся, утишил шаги, а затем вообще присел покурить. Он даже, мне показалось, на минуту вздремнул. По выражению его лица я не мог понять, правильно ли идем, и получится ли что–нибудь стоящее из этих поисков. Но во мне вдруг поселилась уверенность, что стоит нам подняться на перевал, как сразу увидим оленей. Более того, захотелось растянуть время перед встречей с ними. Я лег на ягель рядом с Элитом и принялся смотреть на проплывающие над сопками низкие облака…

И потом, когда поднялись на перевал и в открывшейся под нами долине увидели оленей, я ничуть не удивился. Просто потеплело на душе и все.

Элит тоже, по всему видно, ничуть не удивился. Стоял на гребне сопки, курил и смотрел на оленей. А те рассыпались по всей долине от края до края, щипали траву, бродили между кочек. Некоторые просто стояли или лежали. Лишь вчера сбежавшие от нас ондаты держались более тесной группой. Налицо был весь откол. Это можно было угадать по Элиту. Он подобрел, заулыбался, и, как мне показалось, даже глаза его подернулись влажной пленкой.

Но, самое удивительное, здесь же у подножья сопки на склонившейся над долиной лиственнице дремал ворон. Услышав шум камней под нашими ногами, посмотрел в нашу сторону, затем повернул голову к оленям и, тяжело оттолкнувшись от ветки, направился к белеющей снежниками сопке.

Это был первый ворон, которого я увидел сегодня, хотя после того, как Элит заявил, что ему нужно «слушать ворона» да еще и «читать его», внимательно всматривался в каждую появившуюся на горизонте птицу. Почему ворон оказался в этой долине как раз в это время — трудно даже вообразить.

Мы не стали подходить к оленям, развели костер и принялись ладить кораль–загородку для пряговых оленей. Олени из откола то и дело поднимали головы, насторожено смотрели в нашу сторону, а некоторые бежали посмотреть, кто это расположился рядом с ними? Потом с такой же прытью уносились прочь.

— По людям соскучились, — объяснил Элит. — Олень хоть и удирает от пастуха, все равно крепко его любит и очень скучает, если подолгу не может видеть. Бывает, погуляет–погуляет, соскучится и снова возвращается в стадо. Потом опять убежит, и мы везде его ищем. Олень, который много гулять любит, может многих других научить убегать от стада, поэтому его лучше сразу забить…

Мы прожили возле откола почти два дня. Элит несколько раз обходил его, пытаясь удостовериться, все ли сбежавшие олени налицо? Те дичились, но с каждым обходом подпускали ближе. Наконец мы сбили их в тесный гурт и погнали к стойбищу, даже не завернув за брошенными у последней стоянки нартами и оленьими шкурами.

На перевале Элит оставил кусок мяса, объяснив мне, что ворон уже сегодня вечером прилетит проверить, все ли у нас в порядке, а потом сообщит об этом всем живущим в тайге и тундре воронам. Те в свою очередь сообщат новость всем живущим здесь медведям, волкам, лисицам и росомахам. Скоро о происшедшем в этой долине будет знать даже живущая в десяти кочеваниях отсюда маленькая рыжая мышка. Плохо лишь, что не все люди умеют «читать» ворона, из–за чего ходят по тайге и тундре, словно без глаз.

…Уже потом, когда мы соединили откол с основным стадом, я с помощью Элита нарисовал карту наших поисков. Получилось, что мы описали преогромный круг, и вышли к сбежавшим оленям в двух днях пути от того места, где круг должен был замкнуться. Так что и без лопатки мы обязательно наткнулись бы на откол или его следы. И при чем здесь лопатка, мне не совсем понятно.

С другой стороны, в тундре ничего зря не делается.


БАСЯ ДАВИДОВНА.


Сегодня мы с бабой Маммой чумработницы. У моей хозяйки разболелась нога, на нее почти нельзя ступить, а здесь прилетел зоотехник, третий день пишет с бригадиром Колей какие–то бумаги, и его нужно «нормально» кормить. Я и вызвался бабе Мамме помогать. Бегаю к ручью за водой, таскаю дрова, укрепляю растяжки на дюкале. По распадку дует сильный ветер, а у нас в дюкале коптится мальма, которую баба Мамма хочет подарить зоотехнику, когда тот будет улетать. Стоит лопнуть одной из растяжек, ветер прорвется к костру, и за минуту от похожей на островерхий чум коптильни останутся одни дымящиеся лохмотья.

Баба Мама очень внимательна ко мне, за каждое ведро воды или полено говорит «Спасибо» и расхваливает, будто я совершаю не знать какой подвиг. Сама же без всякого «Спасибо», на одной ноге делает тысячу дел. Следит за огнем, переставляет кастрюли и чайники, натирает чайной заваркой снятый с оленьих ног камус, шьет штаны из шкуры летнего оленя–мулхана, выходит на радиосвязь с соседним стойбищем, меняет лиственничные веточки под разосланными на полу шкурами, следит за поставленным на лепешки кислым тестом и попутно рассказывает о когда–то случившейся в этих краях беде. У бабы Маммы удивительная память на даты и фамилии, она называет их, не задумываясь:

— В феврале сорок первого года, — рассказывает она, — наяханские милиционеры возле Усть–нелькечана двух зеков убили. Тогда на Буксунде большой лагерь для заключенных был, некоторые убегали, а милиционеры их убивали. Некоторые убегут, куда идти совсем не понимают, кушать нечего, одежда плохая. Они в нору из снега залезут и сидят как куропатки, пока не умрут. Всем приказ был, кто мертвого зека в тайге найдет, руки нужно отрубить и милиционерам отдать. За это премия. А некоторых милиционеры сами догоняли и сразу убивали. Тогда премия им была. Порядок такой был.

Милиционеры руки этим зекам отрубили, в мунгурку спрятали и вместе с каюром Эвринги повезли на собаках в Буксунду, чтобы узнать, как фамилия. Там в лагере несколько тысяч зеков было, а на руку посмотрят, сразу скажут, у кого ее отрубили. Вот и повезли, чтобы посмотреть. .

Тогда много собачьих упряжек по Колыме бегало. Этих каюров, что на собаках ездили, нарочными называли. Вот Эвринги и был нарочным. Отвез он милиционеров, а тогда на Буксунде много зеков гриппом болели. Их врачи старательно лечили, но все равно многие умерли. Кормили очень плохо, одежда неважная, очень слабые были, поэтому многие сразу умерли.

Эвринги не стал милиционеров дожидаться, поехал домой, но уже в дороге ему стало плохо. Говорит, голова очень кружится, даже смотреть больно. За весь перегон ни одной кружки чая не выпил. Собакам юколы бросит, полежит немного, пока собаки все съедят, и снова едет. Его в больницу положили, уколы сделали, он долго болел, но все равно выздоровел.

Уже на второй день, как приехал Эвринги, у нас тоже люди стали болеть и умирать. Температура большая поднимается, прямо человек сознание теряет, а потом умирает.

У нас в Гарманде военфельдшер был. Кит фамилия. Люди его очень любили. Уже совсем волосы белые и в очках маленьких, которые на веревочке привязаны, ходил, но все хорошо по–эвенски понимал, многих людей вылечил. Жена у него Клара Яковлевна учительницей в школе была. Вдвоем в нашем поселке жили. Когда гриппом все болеть начали, тех, кто заболел, Кит с Кларой Яковлевной приказали в школу таскать. В классах шкуры постелили и людей так уложили.

Которые уже умерли, тех в сруб складывали. Дом в Гарманде новый начали строить, вот сруб и выложили. В этом срубе до самого верха мертвых набросали, прямо, как оленьи туши на складе. В нашем поселке тогда сто сорок восемь человек умерло. А еще многие умерли в Наяхане, Камешках. В Гижиге многие умерли.

Которые оленей пасли, тоже очень многие умерли. Олени без присмотра пасутся, а пастухи мертвые в ярангах лежат или прямо в тайге горностаями обгрызенные. В стойбище собаки горностаев гоняли, а в тайге, кто гонять будет?

Я совсем молодая была, в школе военфельдшеру старательно помогала. Чаем тех, кто заболел, поила, на голову мокрые тряпки клала, успокаивала. Которые уже умерли, тех в коридор складывали, потом на нартах в сруб отвозили.

В учительской мамина сестра лежала. Я ее подстригла, она уже знала, что скоро умрет. Просит, приведите мне детей. Ей говорят, нельзя приводить, заразить можно. Она говорит, я их целовать не буду, только посмотрю. Так и сделала. Привели детей, она на них посмотрела, потом вот так за головы подержалась и говорит. « Идите домой». Мальчиков увели, а она скоро умерла.

Потом из Наяхана заключенных пригнали, они большую яму выкопали, всех вместе зарыли. У кого мать или отец живые остались, тех отдельно хоронили, а у кого никого не было, — в яму.

— Там какой–нибудь памятник поставили?

— Зачем, памятник? Крест с птичками поставили, и так нормально будет. Тогда нужно было тех, кто живой остался, хорошо кормить. Сирот много было, стариков, которые даже ходить не умели, много в школе лежало. Тогда нельзя было забивать даже собственных оленей. Приказ такой был: если кто личного оленя забьет, того сразу в тюрьму. Когда грипп начался, разрешили оленей забивать, чтобы всех хорошо кормить. Много горя у нас было, люди за одну ночь белые делались. Вчера голова у него голова вся черная, а утром уже белая.

Потом снова заключенные на пароходе нам корь привезли. От нее в Гарманде семьдесят шесть человек умерли. И в других поселках, и возле оленей тоже многие умерли.

— А хоронили где? Снова большую яму копали?

— Кто где умер, там и хоронили. Потом в Эвенске прямо на могилах начали дома строить. У нас раньше так никогда не делали. Грех! Только Хардани свою дочку откопал и зарыл в другом месте. Остальные там остались. Где сейчас райком партии, аэропорт, больница — как раз всех захоронили. Теперь люди, которые там живут, спят плохо, болеют, жить плохо стали. А разве можно сверху на умерших хорошо жить?

Я сбегал к дюкалу, посмотреть, как коптится мальма, и, возвратившись, спросил бабу Мамму, как они относились к зекам? Мне говорили, что местные на них охотились. Те из лагерей убегали, а эти охотились.

Баба Мамма пожала плечами:

— По всякому относились. Некоторым мясо давали, штаны или кухлянку давали, а тех, которые оленей убивали или хотели пастухов убить, чтобы карабин забрать, тех убивали. Потому что они как голодная росомаха, только один вред людям делают. Некоторые наши пастухи, потому что много зеков везде шарахалось, даже боялись оленей пасти. –Чуть помолчала, улыбнулась и продолжила. –Некоторые наши женщины хотели за зека замуж идти. Которые зеки уже из лагеря отпущенные были, в колхозе пастухами работали. Нормально работали. Старательно. Даже в беговании на нартах участвовали. Только русские очень тяжелые, олени быстро устают, поэтому никогда не побеждали.

Баба Мамма наклонилась к печке, поправила горящие дрова, затем внимательно всмотрелась в меня, словно пытаясь угадать, на сколько важны мне ее слова, наконец, спросила:

— Знаешь, почему Абрама так зовут? Это его так зеки назвали. Женщина одна. Бася Давидовна назвала. Когда зеки вместе с вербованными в Эвенск на пароходе приехали, сразу в Эвенске, а потом и других поселках все корью заболели, военфельдшер Кит с Кларой Яковлевной уже в Магадан уехали, в школе молодые учительницы работали, совсем по–эвенски не понимали.

В Гарманду приехал русский врач Сикорский из Эльгена. Это там, где большой лагерь для заключенных женщин был. Вместе с ним две женщины Наташа и Бася Давидовна. Эти женщины тоже так само, как зеки в тюрьме сидели, только милиционеров с ними никаких не было. Потому что, если заключенная женщина убегать будет, стрелять совсем нельзя. А зачем милиционер, если стрелять нельзя?

Врач Сикорский с Наташей в Гарманде и на рыбалке тех, кто заболел корью, лечили, а Бася Давидовна вместе с пастухом Гивирли на Манмачан, где два колхозных стада паслись, поехали. Привязали к обученным оленям мунгурки с лекарством, палатку, чтобы спать было где, и поехали. Бася Давидовна совсем маленькая, как я была, нормально на учике сидела, даже мокан, палка специальная, за которую держаться нужно, когда на олене сидишь, ей не надо было.

Тогда лето было. Комаров много. Пастухи специально, чтобы комары оленей не кусали, к наледи перекочевали. Пять дней Гивирли с Басей Давидовной их искали. Потом Гивирли тоже корью заболел и умер. Бася Давидовна ему лекарства давала, кухлянку свою давала, чтобы не замерзал, все равно умер. Она дальше поехала, видит пять летних яранг возле наледи, а люди все умерли. И возле ручья лежат, и в яранге. Мухи большие летают. Лицо у пастухов совсем как кора на лиственнице стали. Смерть! Все умерли.

Только совсем маленькие дети еще живые. Уже не плачут даже. Два парня и девочка. Вот такие маленькие. Еще ходить не умеют, разговаривать не умеют. Большие умерли, а маленьких которые, корь не тронула. Удивительно даже.

Бася Давидовна ничего трогать не стала. Палатку, в которой они с Гивирли спали, по другую сторону наледи поставила, детей перенесла, с ними жить стала. Подседельных оленей–учиков забила, мясо в наледи спрятала, бруснику, шикшу, кедровые орешки собирала. Карабин Гивирли у нее остался, охотиться можно. Так и жила.

Детей по–своему назвала. Которые парни – Абрам и Давид, а девочка – Софа. Нормально назвала, – не плакали, не болели. Если ребенка неправильно имя будет, все равно болеть будет, или умрет. Это у нас все хорошо знают.

Потом милиционеры с Наяхана приехали. Председатель колхоза уже новый был. Амагачан фамилия. Они его арестовать хотели, потому что политическую с больным пастухом одну отправили. Потом говорят, если Басю Давидовну поймают или руку от нее принесут, всем премия будет. Поехали к наледи, медведи там всех, кто от кори умер, кушали, росомахи тоже кушали, только тряпки лежат. Так ничего и не нашли.

— А вы их не похоронили? – спрашиваю бабу Мамму. Та удивленно смотрит на меня:

— Зачем хоронить? Если медведь мертвого человека только ногой тронул, нельзя хоронить, он обидится, и мстить будет. Нужно над таким человеком оленя заколоть, чтобы медведь снова пришел и все хорошо скушал. Тогда нормально будет.

Бася Давидовна тоже нормально все сделала, ничего в летних ярангах не тронула, поэтому ее палатку милиционерам найти не получилось. До зимы так жила, потом ее буксундинские охотники нашли, она кочевала с ними, совсем как чумработница стала. Шкуры выделывала, торбаса, кухлянки красиво шила. По–эвенски, совсем как я, разговаривала. Только кроильным ножом шкуру резать не получалось, ножницами все резала. Тогда красивых бус, чтобы малахай и торбаса нарядные были, не было, она проволоку, на которую красная трубка одетая, резала и пришивала. Нормально получалось. Мы тоже так делать стали.

— А дети как?

— Нормально. Давид с Абрамом сначала на фактории жили, потом в интернате. Улита, сестра Давида которая, уже большая, на фактории работала, поэтому они с ней были. А девочку, Софа которая, Бася Давидовна с собой забрала. В Буксунде председатель колхоза новый был, ему говорить боялись, а в Гижиге председателем камчадал Агафон Елисейкин. Он самый лучший председатель колхоза был, его и в Гарманде, и в Парени, и в Буксунде любили. Кому плохо было, всегда Елисейкин помогал. Потому что он наш был, а остальные – не наши. Он правильные документы Басе Давидовне дал, деньги дал. Тогда некоторые у нас учиться на материк уезжали. Бася Давидовна вместе с Софой и Улитой, сестра Давида которая, на пароходе в Магадан уехали, потом на материк. Бася Давидовна уже совсем, как я стала. И одетая так, и разговаривала так само. Поэтому никто не заметил. Нормально.

— Она потом сюда не писала?

Спрашиваю бабу Мамму. Она пожимает плечами:

— Не знаю. Надо Абрама или Давида, который в первой бригаде работает, спросить. Они ее всегда энин (мама – эвенский) называют.


ЛЕГЕНДА ОБ ОГНЕ.


Когда обедаем только втроем: дед Кямиевча, баба Мамма и я, все у нас помещается на столике — тарелки с мясом или кашей, чай, лепешки, сахар. Если в гости приходят бригадир с Толиком или Абрам с Элитом, перебираемся обедать на пол. На столике остаются чашки,

заварник с чаем, разбитый термос с солью, сахар, горка лепешек, баночка с приправой. Мы располагаемся вокруг всего этого, и едим с брошенных на лиственничные веточки лобиков. Лобик это снятая с головы оленя шкура. С внутренней стороны она твердая и гладенькая, словно тополевая доска, ее можно протереть мокрой тряпкой, как поднос или блюдо.

У меня персональный лобик с очень темного оленя Мундинэ. Когда–то он был ездовиком у деда Кямиевчи, но состарился, его забили, и в память оставили этот лобик. У лобика есть уши, глаза, нос, бакенбарды и пышная борода. В первый же день я заметил, что он донельзя, похож на Карла Маркса, и стараюсь относиться к своему лобику с почтением. Расчесываю, вытряхиваю, и, возвратившись с дежурства, в ожидании, когда баба Мамма приготовит завтрак или ужин, разговариваю с ним. Это очень нравится моей хозяйке, она прислушивается к тому, что я говорю и, подозреваю, специально не торопится с едой.

Мой разговор с лобиком идет в основном о событиях в стаде. О том, что чалым (кастрированный бык) Горбоносый сломал ногу, и Коля хочет его забить; важенка Ньобаты забралась на самую верхушку сопки, Абраму показалось, что это снежный баран, и он побежал за карабином, а заглянувшие тем временем на стоянку пряговые олени–ондаты стащили связку вяленых хариусов и съели до последней рыбешки…

Если перевернуть лобик мехов вверх, на нем можно сидеть — тепло и м.

ягко. Так что с одной стороны лобик — экзотическая посудина, с другой — не менее экзотическое кресло для пастушьего отдыха.

Правда, с этим же лобиком у меня хватает недоразумений. Баба Мамма, не в пример другим чумработницам, никогда не кормит собак из нашей посуды. Я несколько раз слышал, как она возмущалась тем, что в соседнем стойбище живут, словно дикари: «Из тарелок, что сами кушают, у них собаки тоже кушают. Даже помыть после этого ленятся. Я так никогда не делаю». Но лобик баба Мамма, невидимому, за посудину не считает, потому что сваренную собакам кашу вываливает прямо на лобик и после, не помыв, даже не протерев тряпкой, подает на нем еду нам.

Я несколько раз намекал бабе Мамме, что так делать нехорошо, но она оставляет все мои намеки без внимания. Приходится вешать лобик над своим изголовьем, объясняя, что это портрет вождя мирового пролетариата Карла Маркса, а значит и деда Кямиевчи с бабой Маммой. Уж мои–то хозяева пролетарии — дальше некуда! Пусть, мол, глядит и размышляет, какую жизнь у нас построили пролетариям, руководствуясь его заветами. Утром, проснувшись, я здороваюсь с портретом по–эвенски: «Дорова, этикэн!» (Здравствуй, дедушка! – эвенск.) и в полутемной яранге мне кажется, Карл Маркс заговорщицки подмигивает мне.

Возле столика у каждого обитателя нашей яранги постоянное место. Самое теплое и удобное то, что рядом с печкой, принадлежит Остычану, дальше располагаюсь я, потом дед Кямиевча с Ханаром и, наконец, баба Мамма с Кабявом и Мунруканом. Гости, пусть их будет хоть целый десяток, протискиваются между мною и дедом Кямиевчей.

Остычан во время еды ведет себя скромно. Дашь кусочек мяса или косточку — съест, не дашь — лежит, смотрит в угол яранги и, если бы не вздрагивающий хвост, можно подумать, что наше застолье его ни капельки не волнует. Ханар, тем более, Кабяв с Мунруканом такой выдержкой похвалиться не могут. Каждый кусочек мяса, каждую ложку каши они провожают откровенно голодными взглядами, поскуливают, то и дело сглатывают, слюни. При этом их морды всего в каком–то полуметре от наших ртов, это действует мне на нервы, и я начинаю читать собакам мораль. Мол, от такого поведения они могут заболеть язвой желудка. Баба Мамма понимает мое состояние и делает вид, что ее тоже раздражает назойливое поведение собак. Но, тем не менее, каждую минуту сует им то косточку, то рыбью голову, то кусочек сахара. Деда Кямиевчу мои нервы тревожат мало. Он каждый кусок мяса делит пополам, себе забирает лучшую часть, худшую сует Ханару. У пса на морде укоризна. Я, мол, понимаю, ты здесь хозяин, но зачем так наглеть! Дед Кямиевча, словно устыдившись, отрезает от куска лежащего на столе сливочного масла солидную пластину и отправляет в пасть Ханару. Остальные собаки только провожают угощение взглядами…

Недавно дед Кямиевча предупредил меня, что после смерти мы все будем вариться в котлах. При этом никому не будет исключения — ни грешным, ни праведникам. Только и того, что котлы грешников будут поглубже. И вот здесь вся надежда на собак. Если у тебя при жизни была любимая собака, она постарается выхватить из кипящего варева хоть один твой волосок. После чего все твои мучения закончатся, и ты переселишься в рай северного исполнения. Там никаких, понятно, райских птиц и нежных песнопений, зато много упитанных оленей, юколы и неразбавленного спирта.

По моей просьбе баба Мамма пересказала эту легенду. Все в ней выглядело примерно так, как и в рассказе деда Кямиевчи. Только вместо неразбавленного спирта рай у бабы Маммы изобиловал индийским и тридцать шестым чаем, сгущенным молоком и папиросами «Беломорканал» фабрики Урицкого.

Вместе с людьми и их собаками от нашего стола получает свою долю и горящий в нашей печке огонь. Баба Мамма садится обедать с таким расчетом, чтобы с правой руки у нее находилась печка. Прежде, чем отправить в рот кусочек вареной оленины, подогретой на печке юколы или пластинку голландского сыра, которого нам привезли два больших ящика, баба Мамма бросает кусочек огню. Туда же при случае выплескивает, едва ли не полкружки вина или водки. В печной дверке для этого прорезано специальное отверстие, напоминающее окошко кассы в нашем кинотеатре. Сверху полукруглое, снизу прямое. Мне кажется, вот–вот из печки выглянет кассирша и поинтересуется: «Вам, на какой сеанс?».

Любопытно, что все свои жертвоприношения баба Мамма выполняет без признаков малейшего благоговения. Просто между делом отправляет в огонь немного еды или питья, словно подкармливает спрятавшуюся в печке собаку или другое милое ее сердцу существо.

Сразу по приезду в стойбище я смастерил бабе Мамме новую печку. Сделал ее вместительней прежней, главное, с широкой трубой. Из–за узкой трубы прежняя печка горела неважно и при малейшем ветре, дым шел в ярангу. Все сделал аккуратно, даже приспособил под защелку эбонитовую ручку от бульдозера, чтобы не обжигать пальцы, когда подкладываешь дрова. В дверце для лучшей тяги проделал два ряда дырочек. Баба Мамма сначала обрадовалась новой печке, но, увидев эти дырочки, скисла: «Как я буду кормить огонь? Через трубу бросать, что ли?» Пришлось все переделать, хотя с окошком–кассой тяга стала хуже, кроме того, угли могли вывалиться на пол…

В стойбище с почтением к огню относится не только баба Мамма. Чем бы ни были заняты пастухи, а все время прислушиваются к горящему в печке огню. Если задумал какое–то дело и огонь при этом тихо пыхнул, – значит, все нормально. Тебя в этом деле ждет удача, и можешь начинать его, без всякого сомнения. Если же огонь пыхнул слишком громко и как бы протестующее, значит, задумка зряшная, и лучше всего от нее отказаться.

Когда играем в карты, Элит подолгу вертит в пальцах валета или даму, ждет, как на это отреагирует огонь. Пыхкает тихо – ходит, не пыхкает никак – выбирает другую карту. И выигрывает чаще других.

Дня три тому назад все пастухи собрались в бригадирской яранге, чтобы обсудить, как им лучше собрать разбредшихся по тайге оленей. Сейчас наше стадо пасется в густом лиственничнике, стоит оленю чуть отойти в сторону, как за деревьями его не разглядишь. Решили прочесать тайгу от устья реки до богатой скалистыми останцами сопки Кадар. В том месте можно всех оленей собрать, как в кармане. Битый час спорили, куда пойдут Элит с Абрамом, куда я с Толиком и Сережкой, куда дед Кямиевча с бригадиром. Решили взять с собою обе портативные рации, чтобы согласовывать все в процессе работы.

— Когда завтра выходим? — поинтересовался уже у выхода из яранги Толик. — Боюсь, за день прочесать всю долину не удастся.

— Поднимаемся часов в пять, чтобы в полшестого уже выйти, — сказал бригадир Коля. — Нужно прихватить с собою уздечки. Мне кажется, что…

В это мгновенье тихо мирно дремавший в печке огонь вдруг пыхнул до того сильно, словно там взорвался патрон. Коля прервался на полуслове, задержал взгляд на печке и, почти не меняя интонации, продолжил: — Завтра никуда не идем. Завтра всем объявляется выходной…

Я с удивлением рассказал о случившемся бабе Мамме, та похвалила бригадира Колю за такую рассудительность, затем рассказала легенду:

«В давние времена по колымской тайге кочевал охотник. Был он молодой, сильный, удачливый. Ничего не боялся. На медведя с ножом ходил, росомаху даже по маленькому снегу догонял, дикого оленя–буюна одной рукой на аркане удерживал. Как–то собрался на охоту и говорит жене: «Снежного барана добуду. Вчера на сопке много баранов видел. Нужно припасти вкусного мяса, да и теплая шкура на зимние одеяла нужна».

Все знают, что шкура этого года много теплее прошлогодней, а мясо у барана вкуснее, чем у отъевшегося на грибах кастрированного оленя — чалыма. Но только охотник так сказал, огонь в яранге пыхнул до того сильно, что искры по всей яранге, словно комары, полетели. Печек тогда не было, костер прямо среди яранги разводили. Вот он так пыхнул, жена все поняла и говорит мужу: «Не ходи сегодня на охоту. Видишь, огонь сердится. Грех его не слушаться».

Но охотник был очень молодой и глупый. Ничего не боялся. Плюнул в огонь, рассмеялся и ушел. Но только на сопку залез, метель сильная поднялась, снег так густо падал, что пальцев на руке не видно было. Стал к яранге возвращаться, со скалы упал, чуть не разбился совсем. В ярангу пришел сердитый, как Абрам, когда оленю уши обгрыз. Вытащил из ножен большой пареньский нож и стал колоть им огонь. Долго колол, потом снял ярангу, погрузил все на нарты и откочевал в другой распадок.

Там снова ярангу поставил, дров нарубил, принялся разжигать костер, а он не горит. Долго старался, совсем устал, замерзать стал. Жена тоже почти совсем замерзла. Все равно ничего не получается. Он и петушки строгал, и смолу из лиственницы ковырял, и мох–бородач подкладывал — даже искорки не загорелось.

Тогда охотник все хорошо понял, сел на оленя–учика и возвратился к прежней стоянке. Видит, прямо в кострище, в том самом месте, где его яранга стояла, человек сидит весь порубленный. И голова, и плечи, и руки — все порублено. Раны большие, глубокие, прямо смотреть страшно. Охотник сразу самого любимого своего оленя, на котором приехал к кострищу, подвел, ножом прямо в сердце ударил так, что кровь из оленя на того человека ручьями полилась. Охотник оленя там бросил, даже кусочка мяса не взял, хотя голодный был. Пешком к яранге пришел, жена уже почти совсем замерзла. Даже разговаривать не может и снег вот так на лице. Он только один раз палку о палку потер, огонь сразу хорошо загорелся и больше не потухал. С тех пор у нас все огонь уважают, делятся с ним едой, никогда в него не плюют и ножом в него не колют. Огонь за это людей тоже очень любит и помогает хорошо жить».


КАЛАКАЛ.


Однажды я читал, как в затерянном среди джунглей племени дикарей тамошний вождь поприветствовал путешественников на чистейшем украинском языке. Представляете! Барабаны, ожерелья из черепов, перья и вдруг… «Здоровэньки булы!».

Нечто подобное случилось со мною у реки Омолон, куда мы подкочевали в начале августа. Давно известно, что в этих краях встречается снежный человек, бродит самый крупный в мире медведь, между ушами которого может сидеть взрослый мужик, а геологи щеголяют в свитерах из шерсти мамонта. И еще: Толик сказал, что в трех часах от нашей стоянки кочует бригада оленеводов, в которой большинство пастухов коряки. Это такие же пастухи, как и у нас, только у них все по–другому. Они считают за большой грех ездить верхом на оленях, приносят жертвы огню, воде, сопкам, а умерших не закапывают в землю, а сжигают на специальных кострах вместе с нартами, оленями, ножами и ружьями. И вообще, почти все они настоящие язычники, верят в чертей и добрых духов — куда нашим! В этой бригаде живут старые знакомые бабы Маммы: бабушка Мэлгынковав, бабушка Хутык и дед Хэччо. Она вчера разговаривала с ними по рации, рассказала про меня и, если я хочу, могу заглянуть к ним в гости.

Я помог бабе Мамме поставить ярангу, нарубил дров и, не дождавшись обеда, ушел искать корякское стойбище.

Вдоль Омолона пробита широкая тропа. Там, где почва мягче, она чуть ли не в колено глубиной, словно здесь прошел одноколесный трактор. Такие тропы прокладывают только очень крупные звери.

Поэтому я шел как можно осторожнее, опасаясь влететь прямо в лапы медведю–великану. Правда, пастухи утверждали, что эти звери до того громадны и неуклюжи, что не могут бегать, а только ходят, да и то очень медленно. Оно как будто и не плохо, но кто знает, правда ли это? Может те, кто видел, как бегают медведи–великаны, уже не могут рассказать об этом?

Кроме того, у меня таилась надежда увидеть снежного человека. Места здесь глухие, тихие. Дичи сколько угодно. Где ему еще жить?

Ни медведя, ни снежного человека я в этот раз не встретил, зато видел плавающего зайца. Он таился где–то неподалеку, услышал мои шаги и, хотя со всех сторон простиралась глухая тайга, побежал к реке. Там без раздумья плюхнулся в воду и направился к дальнему берегу. Плыл он довольно быстро, высоко вскинув голову, на которой торчали похожие на палки уши. Добравшись до берега, заяц отряхнулся, и тут же исчез в кустах. Я свистнул вслед зайцу, что вот так запросто переплыл величайшую северную реку, и отправился дальше.

Когда, наконец, за очередной излучиной показались пастушье стойбище, я вдруг наткнулся на оленью упряжку. Она стояла около дымящегося на берегу костра, рядом сидел мужчина и что–то ковырял ножом. То ли он слишком увлекся, то ли здесь вообще так принято, но он даже не поднял голову, узнать, почему вдруг заволновались запряженные в нарты олени? Я подошел совсем близко и поздоровался, как учила баба Мамма:

— Амто!

— Амто етты! — ответил он и принялся внимательно и вместе с тем несколько удивленно рассматривать меня. Наверно с таким же любопытством глядел на него и я. Было мужчине лет сорок. Одет он довольно пестро. На голове увешанный низками бус малахай, на плечах расшитая бисером и кусочками нерпичьего меха кухлянка, на ногах обыкновенные резиновые сапоги–болотки с подвернутыми голенищами. Лицо мужчины загорело донельзя, а вот глаза светились такой голубизной, что им, наверное, завидовала не одна девушка.

Мужчина протянул мне руку, приветливо улыбнулся и быстро заговорил на непонятном языке.

— Не понимаю, — виновато развел я руками.

— Так бы и сказав, — проговорил он и еще раз улыбнулся. — А то прывитавсь по–коряцькому, я и подумав, що розумиеш по–ихнему. Ты из чэтвэртои? Нам по рации казалы, що ось–ось пидкочуетэ. Мэнэ Пэтро звать. Ты мабуть голодный? Сидай чай пыть.

Петр покопался в лежащей на нартах сумке, достал кусок вареного мяса и половину лепешки. Кружка, закопченный донельзя чайник и начатая пачка сахара стояли на камнях рядом с костром. Положив мясо и лепешку прямо на эти камни, Петр вытащил из висящего на поясе чехла большой нож и передал мне. Затем снова устроился возле костра, ловко подвернув под себя ноги. Мне не усидеть так и десяти минут, а для аборигенов это самая излюбленная поза. В таком виде пастух может даже вздремнуть. Это потому, что в яранге или палатке иначе и не усидишь. Тесно, стульев–кресел нет, диванов, тем более.

Петр подбадривающее подмигнул мне и, наклонившись, принялся ковыряться в маленькой костяной штучке, чем–то напоминающей птенца голыша. Из отполированной до блеска головки птенца торчал острый клювик, а в кургузом брюшке угадывалась отверстие. В этом отверстии застряла деревяшка, и Петр выковыривал ее узким, словно шило ножом, помогая себе при этом зубами и языком.

— А что это? — поинтересовался я, прожевав кусок мяса.

— Ченки. Вернее, калакал, — поправил себя Петр. — Если дословно перевести — «чёрт на чёрта». Когда по тундре едешь, черти из–за кустов выскакивают, принимаются шустрить впереди оленей и кружить им головы. Могут так закружить, что олени все нарты перевернут и запутаются в постромках рогами. А калакалом эту чертячью компанию шуганешь — сразу кто куда. Особенно, если «носик» кровью вымажешь. Удирают, аж кусты трещат.

Наконец Петр выковырял деревяшку, продул отверстие, посмотрел сквозь него на солнце и вставил новый прут. Помахал прутом в воздухе, проверяя, надежно ли сидит калакал, и принялся привязывать его суровой ниткой. Работал Петр аккуратно, каждое его движение было до того выверено, что, казалось, колечки сами укладываются на прут, Петр только придерживает нитку.

И тут я обратил внимание на вырезанную ножом надпись на пруте: «Дорошенко». Эта славная фамилия запорожских казаков довольно распространена у нас на Украине. Даже песня такая есть:

«Попэрэду Дорошенко.

Вэдэ свое вийсько,

Вийсько запоризькэ.

Хорошенько–о–о!».

— Это вы: Дорошенко? — спрашиваю нового знакомого. Тот поднял глаза:

— Конечно я. А что здесь такого? Все интересуются, и все удивляются.

— Так вы не коряк?

Петр хитро улыбнулся, почесал затылок:

— Это, смотря, как считать. По документам коряк, а вообще–то из Украины. Понимаешь, я сюды ради охоты прыихав. У нас там яка охота? Один зайчик на десять охотников, да и того тилькы в субботу пидстрэлыть можна. А сейчас заиць грамотный. Всю неделю носится по полям, как жеребец, а в субботу в буерак спрячется и ни гу–гу. Календарь у него, чи шо? А шо на Чукотци, шо на Колыми звиря морэ и никаких выходных. Прочитав в журнали, взяв расчет и прыихав, А тут, — что рыбалка, что охота — тилькы местным. Отправился в поссовет, записался коряком и все.

— Просто так взяли и записали? — еще больше удивился я.

— А что здесь такого? — Петр снова оторвался от калакала и заговорщицки подмигнул мне. — Им даже выгодно. Чем больше коряков, тем больше уважения от начальства. Они для того, чтобы; угодить начальству, и негра в коряки запишут. — Чуть помолчал, покачал головой и продолжил: — Потом, правда, и мэнэ пидловылы. Говорят, оленеводов нехватка, оленей пасти некому. Якщо коряк — иды к оленям. Уже четырнадцать рокив пасу. Привык. Нормально. Даже бригадиром стал.

— А от чертей эта штука помогает? — кивнул я в сторону калакала.

Потомок запорожских казаков пожал плечами, еще раз почесал затылок и вполне серьезно ответил:

— А бис его знает? Но, представляешь, бижатъ паразиты куда быстрише.

Я понимающе улыбнулся и признался Дорошенку, что до приезда на Колыму тоже не верил во всех этих чертей, а по тайге поскитался, стал к этим вещам относиться куда уважительней. Один раз даже читал молитву и обещал поставить в церкви свечку. И помогло!

Мы еще немного поговорили, затем Петр сел на нарты и уехал к стаду, а я отправился в стойбище…

Отправляя меня в гости к новым соседям, баба Мамма передала всем гостинцы: деду Хэччо носки–чижи, а бабушкам Хутык и Мэлгынковав по катушке рыболовной лески и три маленьких колокольчика. Обычно такие колокольчики рыбаки прикрепляют к удочкам, чтобы звенели, если клюнет большая рыба. Но бабушки не собирались рыбачить. Леска им нужна, нанизывать бисер, которым расшивают кухлянки, малахаи, торбаса и даже рукавицы. Колокольчиками украшают одежду детей. С одной стороны очень нарядно, с другой — бегает ребенок по тайге, колокольчик звенит, и мать хорошо знает, где ее сын или дочь. Но может, он нужен еще для того, чтобы отпугивать от ребенка медведей, росомах и… злых духов.

Остальным обитателям корякского стойбища баба Мамма передала целый рюкзак юколы и две бутылки водки. Для аборигенов нет ничего лакомей вяленой рыбы–юколы. Как только я вытащил ее из рюкзака, и взрослые, и дети взяли по пластине и принялись жевать. Сунут на пару минут в огонь, чтобы она стала чуть мягче, и в рот. На мой взгляд, юкола слишком жесткая и почти безвкусная. Юколу вялят без соли и держат на солнце до тех пор, пока не начнет греметь, словно дрова.

Водку бабушка Мэлгынковав разделила между всеми, но прежде плеснула в огонь. Пусть, мол, и он промочит горло. Угостила его и куском юколы.

Здесь я и вспомнил о сопках. Подкочевав к очередной сопке, оленеводы приносят ей жертву. Нет, не самую красивую девушку и даже не белого оленя, а кусочек мяса, низку разноцветных бус или яркую ленту. Делают это очень серьезно и в обязательном порядке. Иначе сопка обидится и сбросит на оленей снежную лавину или напустит копытку. Наверное, и мне нужно было, прежде всего, отправиться на поклон к сопкам. Тем более, баба Мамма подробно разъяснила, как это делается. Она лишь запамятовала снабдить меня гостинцами .

Сопок вокруг корякского стойбища три: Луна, Снежная и Витра. В моем рюкзаке пусто, а просить гостинцы у новых знакомых неудобно. Я выбрался из палатки и отправился к сопкам. У подножья Луны оставил батарейку от фонарика, у Нежной — блесну на хариусов и двадцать копеек, у Витры — пуговицу от рубашки и коробок спичек.

И все, по–видимому, было нормально, потому что увязавшийся за мною пес Матак после каждого жертвоприношения обнюхивал мне руки и восторженно вилял хвостом.

Когда уже хотел возвращаться в стойбище, вдруг заметил еще одну сопку. Она совсем маленькая и рассмотреть ее можно, только обогнув Витру. Эта сопка очень напоминает мышь. Круглая спина, острый нос, длинный, чуть изогнутый хвост. Об этой сопке мне ничего не говорили, и можно было, сделав вид, что не заметил ее, спокойно возвращаться в стойбище. Но вдруг подумалось, что сопке Мышке будет очень обидно остаться без угощения. Как же так — всех угостили, а самую маленькую забыли!

Я долго шарил по карманам, пока не отыскал сплющенную донельзя карамель «Слива». Тут же разломал ее на три части: один кусочек оставил у подножья сопки, другим угостил Матака, третий съел сам. Потом аккуратно разгладил фантик от конфеты и наколол на веточку карликовой березки.

Может кто–то скажет, что я поторопился со своими жертвоприношениями. Чего проще, подождать возвращения от стада Дорошенка, попросить у него все, что в таких случаях полагается, и сделать угощение побогаче. Но поступать так рисковало. Жертву сопкам приносят сразу по прибытию на новое место. А, как известно, в чужой монастырь со своим уставом не лезут. Здесь уже был подобный случай. Подкочевали муж и жена к огромной сопке и принялись ставить ярангу. Жена напоминает мужу, отнеси, мол, сопке подарок. А тот утомился за трудную дорогу, да и некогда. Завтра, говорит, отнесу. Никуда твоя сопка за ночь не денется.

Завтра, так завтра. Утром просыпаются, а сопки… нет! И как раз в том месте, где она вчера стояла, разлилось огромное озеро. Из этого озера и вытекает самая длинная в наших краях река Омолон.

Я ловил в этом озере хариусов и несколько раз перебродил через вытекающий из него ручеек–реку.

Кстати, потом исчезнувшую сопку отыскали неподалеку от того места, где Омолон сливается с рекой Колымой.

Эту историю знают все оленеводы, а вертолетчики говорили, что стоящая в устье Омолона сопка и по форме, и по размерам полностью совпадает с озером. И в том, что сопка перекочевала с места на место, у них тоже нет никакого сомнения.


БАБУШКА МЭЛГЫНКОВАВ И БАБУШКА ХУТЫК.


Я хотел поселиться в палатке бригадира Дорошенка и даже отнес туда свой рюкзак, но когда–то жившая в одном стойбище с бабой Маммой бабушка Мэлгынковав решила, что я ей почти родня, и скоро мой рюкзак перекочевал в ее палатку. Кроме бабушки Мэлгынковав в ней живут три пастуха: Кока, Павлик и Прокопий. Бабушка Мэлгынковав ухаживает за ними как за малыми детьми: кормит, обшивает, готовит рюкзаки к выходу на дежурство и даже делает за них заказы по рации. Одному нужны кассеты для магнитофона, другому резиновая лодка с высокими бортами, третьему — узнать, куда запропастилась его жена? За каждого из подопечных ей положено половину ставки младшего пастуха. Но бабушка Мэлгынковав получает только ставку, так, если бы пасла только одно стадо оленей. За полставки, то есть за Прокопия, деньги начисляют его жене Ларисе, которая два года тому уехала в поселок погостить и не возвращается до сих пор. Наверное, если бы был чемпионат мира по прогулам, то жена Прокопия заняла бы на нем далеко не последнее место. Но самого Прокопия это обстоятельство, как мне кажется, не очень волнует. Мол, припоздала на пару лет и домой, и на работу — и ладно. С кем не бывает?

А может просто он не подает вида. Бабушка Мэлгынковав жалеет Прокопия и, хотя он в яранге не самый старший, в первую очередь миску с едой подает ему. Потом уже мне и остальным пастухам.

Сама ест мало, и до того худая, что, когда наклоняется подложить в печку дров, слышно, как трещат косточки. На подбородке у бабушки Мэлгынковав растет несколько черных волосинок. Бабушка Мэлгынковав с гордостью утверждает, что ее борода пышнее, чем у дедушки Хэччо, и вводит его в большое смущение.

В мужской компании наша хозяйка чувствует себя очень уверенно. Курит, играет в подкидного и покер, тайком от бригадира Дорошенка ставит бражку.

В первый вечер моего гостевания мы долго играли в карты, пили бражку и подшучивали над Кокой. У бабушки Мэлгынковав полдесятка великовозрастных щенков, кормит их она кое–как, не удивительно, что щенки все время в поисках — чем бы поживиться? Вчера ночью они наткнулись на выпростанную из–под одеяла Кокину руку и, решив, что она ничейная, потащили из палатки.

Вообще–то Коку зовут Артуром, но его младшей сестренке было трудно произносить это имя, и она называла его Кокой. Сестренка выросла и вышла замуж, а Артура так Кокой и зовут. Главное, он сам с некоторым усилием вспоминает свое настоящее имя.

Вообще–то с именами здесь творится что–то непонятное. У бабушки Мэлгынковав два сына и оба Николаи. Николай Первый и Николай Второй. Я думал, что все эта свистопляска из–за какой–то безалаберности и под настроение принялся подшучивать над бабушкой Мэлгынковав. Мол, забыла, что первого сына зовут Николай, а имя неплохое, главное, напоминает что–то приятное, вот и второго назвала Николаем. Хозяйка нашей палатки перестала смеяться, задержала взгляд на дымящейся сигарете, затем очень серьезно сказала:

— Нормально назвала. Сначала Олег родился и умер. Потом Митя родился и тоже умер. Николай родился — крепкий вырос. Значит, болезни это имя боятся, поэтому второго сына так и назвала. –Вдруг улыбнулась и повернулась ко мне. — А разве баба Мамма не рассказывала, почему ее так зовут? Сначала ведь ее Чури звали. Была маленькая и быстрая словно бусинка. Вот ее бусинкой и назвали. Потом болеть стала, даже умирать собралась. Шаман говорит, нужно имя переменить, чтобы болезнь ее потеряла. Назвали Эрикаткикан. След Луны, значит. Пусть болезни ее никак не догонят, как нельзя догнать след луны. Она скоро выздоровела, только очень долго мамину сиську сосала. Уже большая, невеста совсем скоро, а ходит по стойбищу и просит: «Мамма! Мамма!» По–вашему — мамина грудь, значит. Вот ее за это Маммой и назвали. А ты не знал?

Наверное, я несколько смутился от такого открытия, потому что все рассмеялись. Бабушка Мэлгынковав победно подмигнула парням и налила себе браги. Чтобы как–то спасти положение, я принялся доказывать, что все это только совпадение. У нас на Украине так никогда не делают.

— Делают, еще и как делают, — уверенно заявил Кока. — Бухгалтерша, что с нашим зоотехником живет, как и ты с Украины приехала. Так она за два года три раза замуж выходила и каждый раз фамилию меняла. Наверное, тоже очень больная…

Подруга бабушки Мэлгынковав бабушка Хутык настоящая шаманка. Я сам видел, как она прятала в сумку–мунгурку похожий на колесо от телеги шаманский бубен. И еще: все оленеводы убирают на лето тяжелые яранги и ставят вместо них палатки. Бабушка Хутык круглый год живет в яранге, к тому же не пользуется как все печкой, а разжигает костер прямо посередине яранги. Он нужен ей, подогревать бубен, чтобы его было слышно на всю Колыму. Вызываемые бабушкой Хутык духи влетают через дымовое отверстие и, если им навстречу, словно жерло пушки, выставится дымоходная труба, духи могут испугаться и больше не прилететь.

Лично на меня это обстоятельство действует совсем наоборот. Каждый раз, когда вижу поднимающийся над пустой крышей дым, невольно вздрагиваю от мысли: «Не пожар ли?».

Все наши женщины: бабушка Мэлгынковав, жена Дорошенка — Галя, жены пастухов Рита, Надя и Моника числятся в бригаде младшими пастухами, а вот бабушка Хутык — фельдшером. Наверно в штатном расписании совхоза не нашлось должности шамана, они и подобрали самую родственную. Мне не удалось видеть, как бабушка Хутык лечит людей, хотя слышал об этом не один раз, а вот, как она врачует оленей, наблюдал часто. Обычно этим она занимается вдвоем с Дорошенком. Бригадир делает оленям уколы, переливание крови, заливает в рот микстуру, засыпает порошки и закапывает всевозможные капли. Бабушка Хутык лечит оленям глаза и копыта. Так сказать, олений окулист–ортопед. На глазах оленей часто появляются бельма, и случается, эти животные слепнут на оба глаза. Особенно часто это бывает у оленят. Я не один раз с удивлением наблюдал, до чего ловко совершенно слепой олененок ориентируется в стаде. Он пасется как бы совсем здоровый, быстро разыскивает в трехтысячном стаде свою маму и даже ворует у чужих важенок молоко. Я так и не научился угадывать слепых оленят, а пастухи запросто. Они набрасывают на слепого малыша маут и, придерживая его коленями, зовут бабушку Хутык. Та присаживается рядом с олененком, устраивает его голову себе на колени, разжевывает кусочек сахара и вводит его вместе со слюной в больной глаз. Делает это она губами и языком, после чего долго массирует глаз ладонью. Через неделю бельма сходят, и олененок бегает по тундре, как ни в чем не бывало.

Копыта лечить посложнее. Поймают захромавшего оленя, повалят на землю, смотрят на больную ногу, но там ничего не видно. Все копыто покрыто черной крепкой роговицей. Теоретически, как написано в оставленной здесь зоотехником книжке, гнойник можно нащупать колодочкой ножа. Мол, где роговица немного мягче, там болячка и спряталась. На самом деле, отыскать ее почти невозможно, разве что, эта болячка разрастется на всю ногу.

Бабушка Хутык берет краешек копыта в рот и прощупывает его …зубами. Они куда чувствительней колодочки ножа, бабушка быстро находит больное место, расковыривает ножом и кладет туда лекарство. Если прозевать и не сделать все это вовремя, к стаду привяжется копытка, которая может положить половину оленей.

…Люди у нас чаще всего лечатся самостоятельно. Каждый знает, какие таблетки от головы, какие от простуды, какие от живота. Тем, кто болеет, не выезжая из стойбища, больничный лист не положено. Во всяком случае, я ни о чем подобном не слышал, хотя валяющихся неделями на шкурах с высокой температурой пастухов видел сколько угодно.

Но если случается что–то серьезное, вызывают вертолет санавиации. Правда, в последнее время она относится к этим вызовам без особого доверия. И не без причины. Сколько раз, было: выпьет пастух, а похмелиться нечем. Мается, бедный, мается, а потом возьмет да и вызовет вертолет санитарной авиации. Мол, смертельно заболел, прилетайте, спасайте! Те, не глядя ни на какую погоду, прилетят, погрузят «больного» и — в райцентр. Лишь вертолет приземлится, пастух с носилок — прыг, и бегом в магазин за бутылкой.

Бабушка Хутык от похмелья не лечит, этим у нас занимается бабушка Мэлгынковав, а вот, когда метель и совсем никакой видимости, тогда нашей шаманке приходится быть и хирургом, и еще таким врачом, профиль которого я даже затрудняюсь назвать. В прошлом году она зашила разорванное бедро нашему Прокопию и сделала это так искусно, что удивился прилетевший через две недели в стойбище хирург. При этом он называл бабушку Хутык коллегой, чем вводил ее в большое смущение.

О другом случае стоит рассказать особо. Когда наше стадо кочевало по Лэнгучанской долине, в стойбище привезли пастуха Беячана из соседней бригады. Года два тому назад его нарты на большой скорости ударились о лиственницу, и пастуху размозжило ногу. Его долго лечили в районной больнице, но хромота все равно осталась. Решили показать бабушке Хутык. Она постелила в яранге белую оленью шкуру, положила сверху больную ногу, принялась колотить в бубен и разговаривать с духами. Потом сказала: «Сейчас подниму шкуру и, если под нею будет чисто — нога выздоровеет. Если же под шкурой окажутся черви – Беячану придется хромать всю жизнь.

В яранге, кроме бабушки Хутык и больного пастуха, находилось все стойбище, включая бригадира Дорошенка. Впрочем, он отнесся к происходящему очень недоверчиво, и даже пробовал критиковать бабушку Хутык, считая, что из этого ничего не выйдет.

Давно наступила ночь, но в яранге горел костер, и в последний момент бабушка Хутык подбросила в него охапку смолистых сучьев. Когда они ярко вспыхнули, шаманка выдернула шкуру из–под больной ноги, и все увидели большой клубок червей, которые, извиваясь, расползались под разостланными на полу ветками.

Заканчивалась зима, везде лежал глубокий снег, и земля была проморожена на добрых полкилометра в глубину. Откуда взялись черви — невозможно представить. К тому же никто из присутствующих нигде никогда не видел похожих червей. Но и Прокопий, и Павлик, и Кока, да и сам Дорошенко заверяли меня, что так было на самом деле…

Еще невероятнее история произошла с бабушкой Хутык до того, как она появилась в нашем стойбище.

Как–то бригадир восьмой бригады в поисках пропавшей важенки поднялся на сопку и наткнулся там на медведя. Зверь успел задрать важенку, завалить ее ветками и теперь стерег свою добычу. У бригадира была винтовка, он выстрелил, но неудачно, а может, просто не успел прицелиться. Медведь подмял его и вскоре закопал неподалеку от важенки.

Все случилось, чуть ли не на глазах обитателей стойбища. Все слышали рев зверя, выстрел и отчаянный крик бригадира, но помочь не могли.

Медведь у коряков и эвенов считается сродни человеку, к нему относятся с большим уважением и при встрече стараются уступить дорогу. Но этот совершил преступление, и бабушка Хутык потребовала от пастухов его убить, а бригадира доставить в стойбище. Те взяли карабины и покарабкались на сопку. Но там такие густые стланики, что ни рассмотреть медведя, ни даже подобраться к тому месту, где он закопал бригадира, не было никакой возможности. Они поползали вокруг, расстреляли в белый свет, как в копеечку, несколько обойм и ни с чем возвратились в стойбище.

«ТЕПЕРЬ ВЫ ВСЕ УМРЕТЕ!» — сказала им бабушка Хутык, после чего сама поднялась на сопку, вытащила из–под земли и веток бригадира и, погрузив на прягового оленя, спустила вниз. То ли медведь испугался выстрелов и убежал, то ли на самом деле бабушка Хутык сумела как–то уговорить зверя — правды не знает никто. Известно лишь, что она поднялась на сопку и привезла бригадира, и что ни карабина, ни даже ножа у нее не было. И еще, пожалуй, самое удивительное, — все присутствовавшие во время этого события мужчины погибли в течение года. Первого, вместе с частью оленьего стада засыпало снежной лавиной, другой, напился водки и замерз в десяти шагах от яранги, третьего, случайно застрелили на охоте. Последний, рассчитался из совхоза, поступил на работу в промкомбинат, но все равно утонул, когда сплавлялся на плоту по довольно спокойной реке. Интересно, что на плоту плыло трое мужчин, а утонул только один и как раз тот, которому бабушка Хутык предрекла смерть.

С тех пор все пастухи отказались пасти оленей в восьмой бригаде, и ее пришлось ликвидировать, а оленей раздать в соседние стада.

Не знаю, так ли было на самом деле, но мне рассказывали эту историю несколько раз. Вечером, когда над тундрой потянет свежим ветерком, и олени, устроившись на отдых, не поднимаются несколько часов кряду, пастухам остается развести костер, вскипятить чай и, смакуя пастуший напиток, перебирать события кочевой жизни.

Кстати, восьмой бригады в совхозе и вправду нет. Есть седьмая, есть девятая и десятая, а восьмой нет. Но я сам видел в яранге бабушки Хутык небольшой фанерный ящик из–под батареек, на котором написано: «8–мая бригада. Хутык Н.П.».


РИТА.


Палатка Николая Второго расположена на краю стойбища. Это в тридцати шагах от нас, но бабушка Мэлгынковав не ходит туда по принципиальным соображениям. Виновата жена старшего сына — Рита. Невестка, по глубокому убеждению бабушки Мэлгынковав, очень хитра и ленива, совсем не умеет шить не только торбаса, но даже самые обыкновенные носки–чижи. Шкуры же Рита выделывает только в перчатках. Кроме того, она не хочет готовить еду, а если что сварит, все равно Николай. Второй ходит голодный. В ее годы бабушка Мэлгынковав никогда не была такой ленивой, и все делала куда лучше.

О чижах и торбасах говорить не буду, а вот в кулинарских способностях бабушки Мэлгынковав очень сомневаюсь. Ну, хорошо, вареное мясо у нее получается немного вкуснее, чем у других хозяек, но ведь там всего и дела — бросила в кастрюлю кусок немытого мяса, залила водой и следи, чтобы не переварить. Даже пену снимать не нужно. А макароны? Бабушка Мэлгынковав, словно специально делает все возможное, лишь бы их угробить. Насыплет макароны в кастрюлю, зальет холодной водой и ставит на огонь. После того, как они, прокипев часа два, превратятся в довольно однообразное месиво, добавит туда пару банок тушенки или немного поджаренной оленины и в таком виде подает на стол.

Любопытно, из чего бы ни варили еду — макарон, гречки или сухой картошки, чем бы ее ни сдабривали, получившееся блюдо неизменно называют кашей. Я не люблю бабушкину «кашу», но из–за такого ее названия часто попадаю впросак. Возвращусь с рыбалки или от оленьего стада голодный как волк. Бабушка Мэлгынковав и спрашивает: «Кашу есть будешь?» Мне сейчас же представляется гречневая или рисовая каша с маслом, я, радостно кивнув, с готовностью усаживаюсь за столик и от предвкушения вкусной еды глотаю слюнки. Тут передо мною ставят миску холодного месива, которое даже очень голодный сможет есть, только запивая каждый ком добрым стаканом чая.

Однажды, когда бабушка Мэлгынковав ушла к озеру за голубикой, я приготовил макароны по–своему. Опустил их в подсоленный кипяток, чуть–чуть не доварил, хорошенько промыл и заправил поджаркой из оленины. Прокопий, Павлик и Кока в один присест съели почти полную кастрюлю и поинтересовались: «Ты эти макароны привез с собою, да?».

Я пытался научить бабушку Мэлгынковав варить еду таким же способом, она внимательно слушала, хлопая себя по бокам и сокрушаясь своей бестолковости, но на следующий день подавала на стол все ту же «кашу».

Рита не хочет варить и такой еды, поэтому Николай Второй частенько подкармливается у матери. Но делает это тайком. С какой стати он прячется, я так я не понял. Мать все–таки. Почему не покормить родного сына? Но нет. Пока Николай Второй ест, бабушка Мэлгынковав сидит у полога и бдительно следит, как бы кто не застал его за этим занятием.

Лично мне Рита нравится. Она красивая, одевается нарядней всех в стойбище, к тому же, у нее есть собственная библиотека. Каждый отпуск она ездит на «материк» и покупает чемодан книг. Потом, пока все не перечитает, ничем заниматься не желает. Мы с Кокой вечерами ходим к Рите в гости, пьем чай и читаем вслух Чосера.

Рита не жалует Николая Второго очень даже справедливо. Он тоже почти не интересуется нею, и все свободное от дежурства время возится с оленями или спит. Спать же укладывается, не сняв малахай и не расстегнув широкий ремень, на котором висят два ножа, кошель с патронами и небольшой оселок. Только и заботы, что бросит рядом с постелью свитой в кольца ремень–маут и бинокль в видавшем виды чехле. Понятно, так можно спать у костра в походе, но развалиться во всем боевом снаряжении возле молодой красивой жены и храпеть от зари до зари, потом требовать от нее чувств и уважения — извините!

Я немало удивился, когда узнал, что у Николая Второго с Ритой пятеро детей. Все они живут в интернате и приезжают в стойбище только летом. К моему появлению их успели отправить вертолетом в посёлок. Самый маленький их сын Роман–Илья через пару недель отправляется в первый класс. На мой вопрос, почему Рита не уехала к детям хотя бы к началу учебного года, все удивились: «А зачем? В интернате и так хорошо. Кормят и ухаживают нормально. Что еще нужно?».

Кстати, самого младшего сына Риты и Николая Второго сначала звали Романом. Он почти беспрестанно плакал, а врачи никакой болезни не находили. Тогда бабушка Хутык сказала, что ребенку очень не нравится его имя. Оттого, мол, и плачет. Расположились всем стойбищем вокруг плачущего парня и принялись поочередно называть его разными именами. Притом, не просто называли, а делали вид, что обращаются к мальчику по этому имени. Когда дошли до «Ильи», Роман вдруг перестал плакать и даже улыбнулся. С тех пор его кличут Ильёй. Тем более, плакать без видимой причины он и вправду перестал.

Но Рита все же интересуется самочувствием детей по рации, к тому же, собирается поехать к ним на Новый год в гости, а Николай Второй никогда о детях и не заикнется. Мол, живут и ладно. Не знаю, помнит ли он наперечет их имена, а вот, что не помнит их дни рождения — знаю точно.

Но, вполне возможно, в своих рассуждения я не прав. Скажем, бабушка Мэлгынковав уже третью неделю шьет кухлянку и кожаные штаны какому–то дальнему родственнику, который пасет оленей в Якутии и которого она никогда не видела. Просто кто–то сказал по рации, что летит в Якутию погостить, вот она и решила передать подарок. Подобной радетельности я среди своих земляков украинцев что–то не припоминаю, а здесь это в порядке вещей.

Но, тем не менее, бабушка Мэлгынковав переживает и за внучат, и за сына, и за невестку. Хотя вида не кажет. Правда, один раз все же проговорилась.

Мы с Кокой ремонтировали бензопилу, бабушка Мэлгынковав варила клей из рыбьих кож, Рита, устроившись возле дымокура, читала книжку, а у ручья Николай Второй делал пряговому оленю чиклятку. Олень крупный и сильный, но очень «дурной» и совершенно не слушается вожжей. Чуть запрягут, принимается кружить на месте или сталкивает бегущего в паре с ним оленя на кочкарник. Вчера по пути от стада он три раза перевернул нарты вверх полозьями и сломал в них распорку. Теперь Николай Второй уложил строптивого ездовика на землю, обвязал вокруг шеи веревку и уже битый час дергает за нее тяжелым вырубленным из сырой лиственницы колом. Рывки до того сильные, что, кажется, у оленя вот–вот отвалится голова или сломается шея. Олень тяжело дышит, то и дело вскидывается, отталкиваясь от земли животом на добрую четверть, но не произносит ни звука. Николаю Второму тоже не сладко. Он взмок, раскраснелся, малахай сползает на глаза, а поправить недосуг. К тому же обе руки заняты колом.

— Он ему маленько чиклятку — сотрясение мозга делает, чтобы не крутил, когда тащит нарты, — объяснил мне Кока. — После чиклятки все олени ходят как по ниточке. Ни вправо, ни влево не свернут. Голова у него очень сильно болит. Потом сдохнет скоро.

— А тебе его не жалко? — показываю Коке на спеленатого оленя. — Ведь так и шею свернуть недолго.

Он двинул плечами:

— Может и жалко, но что делать? Ездить все равно нужно. Если олень не подчиняется — хуже не бывает. У Николая Второго олени самые послушные, он их — лучше всех понимает.

Бабушка Мэлгынковав, подняв голову, вслушалась в слова Коки, затем перевела взгляд на склонившуюся над книгой Риту и, горестно вздохнув, вымолвила:

— Оленя понимает, а жену понимать не желает. Лучше бы ей чиклятку немного сделал. Может, не такая ленивая была бы.


ЛЮБОВЬ И САМОГОН.


Для женщины нет большего позора, чем сварить оленину так, что мясо отстанет от костей. Не доварить — тоже радости мало. Оленина — мясо особенное. Чуть поторопился — жесткое, как лосиная шкура, опоздал — никакого вкуса. Зато если угадаешь — нежное, ароматное, вкусное! Даже дед Хэччо запросто разжевывает его своими деснами. Здешние хозяйки никогда не пробуют мясо на вкус. Мол, нужно же определиться, готово или пусть еще покипит? В этом деле они отличаются особым талантом.

Мужчины доверяют им, и, как голодны не были бы, никогда не торопят. Мол, давай поскорее, горячее сырым не бывает. Здешний мужчина обычно не вмешивается в кухню, просто сидит посередине яранги или палатки и терпеливо ждет. Когда уже совсем невмоготу, берет топор и отправляется колоть дрова. Дождавшись ужина, съедает совершенно безропотно все, что бы ни подали. Может, как раз отсюда и пошла молва об их пресловутой выдержке.

Самая вкусная оленина получается у бабушки Мэлгынковав. Бабушка Хутык всегда ее чуть–чуть не доваривает, жена бригадира Галя – переваривает. Рита готовит оленину, словно это самая обыкновенная баранина или свинина. Она у нее заправлена луком, лавровым листом, перцем и солью. Хотя бабушка Мэлгынковав утверждает, что в интернате всех портят, у Нади с Моникой мясо получается ничуть не хуже, чем у нее. Кстати, вчера вечером эти хозяйки пришли к нам в гости, и мы целый вечер выясняли, кто из них в палатке главнее?

— Обе главные, — в который раз пыталась убедить меня Моника. — Чего нам делить? В интернате всегда жили вместе, ни разу не ругались. Здесь тоже вместе живем. Так намного лучше. И дров меньше, и за детьми присматривать удобнее. Моя сестра Люба, что в первой бригаде работает, на минуту из яранги вышла, а Максим на себя чайник опрокинул. У нас с Надей всегда кто–нибудь возле детей остается. А чтобы командовать — такого не помню.

Я никак не могу согласиться с ее доводами. Если на корабле два капитана, он при первом шторме идет ко дну. Наверняка одна из подруг все же верховодит, а признаться не хватает духу.

— А кто из вас решает, какую еду сегодня готовить? — спрашиваю у них.

— Кто угодно, — уверенно заявляет Надя. — Кому что придумается, тот и готовит. Но если так уж хочется каждому свое — можно сварить и то и другое. Что нам печки жалко?

— А место под палатку или ярангу, кто выбирает? — интересуюсь я, вспомнив, как часто спорили по этому поводу дед Кямиевча и баба Мамма.

— Витя! — почти хором ответили Надя с Моникой. — Он по этому маршруту всю жизнь с оленями ходит, почти каждую кочку наизусть знает.

— Ну, хорошо, — согласился я. — Утром, когда в яранге холодно, кто первым поднимается развести огонь в печке?

Моника смеется:

— Теперь почти каждый раз я. Мне все равно Людочку кормить. А когда ее Димка грудью кормился, всегда она — подхватывалась и печку тоже растапливала.

И вдруг меня осенило:

— А мясо! Кто из вас двоих решает, что оно сварилось и можно подавать на обед?

Моника посмотрела на Надю и вдруг рассмеялась:

— Надя. Конечно, Надя! Она в интернате всегда вкуснее всех готовила, а я или не доварю, или переварю. Соль тоже правильно сыпать не умею. Поэтому всегда ее слушаюсь…

Ни Надя, ни Моника уважением у деда Хэччо не пользуются. Он то и дело ругает их, утверждая, что раньше парни и девушки были лучше.

— Оленеводы называются, а надеть нечего, — брюзжит он. — Встретил челбаньинское стадо, смотреть стыдно — пастухи в валенках ходят! Один вообще, в блестящем пальто и шапка, все равно как гнездо куропатки.

— Но наши–то пастухи нормально одеваются, — возражаю деду Хэччо. Он удивленно смотрит на меня, словно я сморозил несусветную глупость, затем возмущенно взмахивает руками и плюется:

— Почему говоришь, нормально? В прошлом году в тех кухлянках, что оленей пасли, в Анадырь на ярмарку поехали. Еще и хвастают, что только они были в национальной одежде. Все, говорят, их фотографировали. Я, когда молодой был, разве так делал? У меня зимой одна кухлянка была, весной другая, летом из пыжика, чтобы не жарко было. Штаны тоже разные, и торбаса разные. Одни на лосиной подошве, другие на оленьих лапках, третьи из ларги. Если нужно жениться или одеваться на бегование, снова другая кухлянка была. На четыре нарты одежда не вместилась бы. А сейчас в одну мунгурку спрятать можно.

— Вы же сами рассказывали, — заговорщицки подмигнул мне Кока, — раньше кочевали на трех нартах, а сейчас на тракторные сани не вмещаетесь. Видите, каким богатым стали?

— Бога–атым! — удивленно тянет дед Хэччо. — Таким богатым, что на сани не вмещаюсь, меня геологи сделали. Раньше у нас по всей тайге лабазы стояли. Где летние пастбища — летняя одежда хранилась, где грибов много и гон хорошо проводить — осенняя, на ягельниках — зимняя. И мука там лежала, и патроны, и нарты, и все остальное. Если все собрать за два раза трактором не увезешь.

Мальчик родится, ему родители на смерть сразу все готовят. Винчестер, патроны, ножи, маут, уздечки, погонялку с калакалом. Нужно, чтобы все под рукой было, что ему в другой жизни пригодится. В большую нерпичью шкуру все сложат, зальют хорошо жиром и цепляют на лиственницу. Все в стойбище знают, где это висит, а тот, для кого приготовлено, не знает. Грех было знать. Сейчас повесишь — геологи украдут. Словно голодные росомахи: везде бегают и крадут.

— Так при чем здесь молодежь? — удивленно говорю деду Хэччо. Тот отворачивается, снова сплевывает и наконец спрашивает:

— Не понимаешь? Правда, не понимаешь? Раньше все парни оленей пасли, белок стреляли, кету ловили. Никто не воровал. Стыдно было чужое взять. А сейчас ничего не стыдно, все геологами стали, ничего не спрячешь…

Я вспомнил сейчас о геологах, потому что, благодаря им, смог подружиться с бабушкой Хутык. Чего греха таить, мне с первых дней жизни в стойбище очень этого хотелось, ведь может быть, бабушка Хутык последняя шаманка в колымской тундре. Но получалось совсем наоборот. Приду от стада, застану ее в нашей палатке веселой, разговорчивой — все нормально. Поздороваюсь — промолчит. Потом поднимется и уйдет. Не придумывает никакого повода, не извинится или еще что, а просто: поджала губы и пошла.

Когда мы вдвоем с Прокопием кололи для нее дрова или помогали ставить ярангу, бабушка Хутык разговаривала только с Прокопием, словно меня рядом не было. Да что там Прокопий! Однажды я играл с собакой и нечаянно уронил повешенную на просушку свежую оленью шкуру. Бабушка Хутык рассердилась, но отругала только Матака, давая этим понять, что пес из нас двоих самый умный.

Более терпимо относилась ко мне бабушка Хутык, когда я приносил ей рыбу. Это неправда, что все без исключения оленеводы искусные рыболовы. Самый заурядный рыбак, удящий карасей в Днепре, даст по этой части нашему пастуху сто очков вперед. Рыбалкой здесь занимаются только, когда этой рыбы в реке или озере больше, чем воды. Зачерпнул, загрузил, потащил полные нарты к стойбищу. А гоняться за каждой рыбой с удочкой или спиннингом занятие слишком кропотливое. Рыбу, как ни странно, все любят до самозабвения и за пару жирных кижучей готовы уступить оленя.

Обычно свой улов я отдаю бабушке Мэлгынковав, и она разносит его по стойбищу. Ей нравится угощать людей, нередко она увлекается и не оставляет себе и единого хвоста. Тогда мы отправляемся ужинать к Наде с Моникой. Там такой большой коллектив, что прибавление двух–трех человек почти незаметно.

Если к моему возвращению с рыбалки бабушки Мэлгынковав не оказывалось дома, я шел в ярангу бабушки Хутык и просил разделить мой улов. Та выполняла просьбу, затем ставила на столик миску с «кашей» или вареной олениной, лепешки, чай и садилась что–нибудь шить. При этом располагалась лицом к единственному в яранге окошку, и мне оставалось видеть только ее спину.

Я мог, есть, играть с Матаком или просто завалиться спать, бабушка Хутык оставляла все без внимания. Сидела, ковыряла в шитье иглой и молчала.

…Все это тянулось до тех пор, пока мы не вышли к базе геологов, оставленной ими три или четыре года тому назад. Вообще–то, подобное событие радости оленеводам не приносит. Вокруг геологических стоянок всегда много битых бутылок, ощерившихся острыми краями консервных банок, рваных тросов и всевозможных железок. Привыкшие к мягкой тундре оленьи копыта часто ранятся, и в стаде появляются хромые олени. Если их вовремя не вылечить, может привязаться копытка. К тому же, ягельник вокруг геологических стоянок порушен гусеницами вездеходов, пропитан запахом солярки. Олень же до того привередлив, что не станет есть самый лакомый гриб, если его коснулась рука человека. О чем–нибудь большем, не может быть и речи. Я несколько раз проверял сам. Сорвешь гриб и положишь на тропу угостить оленя, он подойдет, понюхает и, брезгливо фыркнув, отвернется. Сам же за этим грибом готов бежать на край земли.

Здесь у поселочка геологов и случилось непредвиденное. За вертолетной площадкой, которую геологи по обыкновению ограждают выгоревшими на солнце флажками, бабушка Хутык наткнулась на затаенную под скалой избушку. Отправилась то ли за ягодами, то ли за какой–то травкой, увидела пробитую в тальниках тропу и вышла к избушке. Сказать правду, избушкой это строеньице можно назвать с большой натяжкой. Просто сколотили из сырых лиственничных жердей каркас, обтянули брезентом, вместо окна приспособили прозрачную пленку, а дверь завесили байковым одеялом. Самое интересное, в этой избушке бабушка Хутык увидела четыре мешка сахара, ящик сухих дрожжей и самогонный аппарат.

Мешки с сахаром и ящик с дрожжами были сложены на полках под самым потолком, самогонный аппарат стоял на столе. Соорудили его из четырех ведерной фляги, вырезанного из железной бочки корыта и трубок из нержавеющей стали. Вода в корыто поступала по деревянному желобу из бьющего под скалой родника и выливалась прямо на пол. Из–за этого строеньице каждую зиму на четверть заполнялось льдом, но хозяев это не смущало. Понастроили полок, разложили на них свое богатство, на том и стало. А может, они собирались со временем отвести воду , да почему–то не успели.

Бабушка Хутык рассказала о своей находке бабушке Мэлгынковав, та, понятно, шепнула мне, и мы втроем отправились к избушке. Я удивился всему куда больше бабушек, которым доселе не приходилось видеть самогонный аппарат, и разъяснил что к чему. Ведь, прежде всего они обрадовались только сахару. Дрожжи, понятно, пропали, но ими нас исправно снабжает пекарь Юра из поселковой пекарни. Бабушки шьют ему торбаса на лосиной подошве, а он рассчитывается дрожжами. Но вот с сахаром проблема. У бабушки Мэлгынковав давно трения с бригадиром Дорошенком из–за того, что она переводит его на бражку. Бригадир напускается на бабушку Мэлгынковав и грозит сообщить обо всем директору совхоза, а бабушка Хутык за нее заступается. Теперь сахара с лихвой хватит и к чаю, и на бражку.

Я осмотрел самогонный аппарат и сказал бабушкам, если вылить ведро бражки, которая хранится у бабушки Мэлгынковав, в эту флягу и хорошенько подогреть, то скоро из трубки потечет настоящая водка. Бабушка Мэлгынковав не поверила, решив, что я ее разыгрываю, но бабушка Хутык раньше уже слышала об этом, поэтому принялась расспрашивать, что к чему, затем отправила подругу в стойбище за спрятанной от бригадира бражкой.

Мы остались вдвоем с бабушкой Хутык. Вместе ополоснули флягу, натаскали дров, приладили заплату на прохудившуюся печную трубу.

А вечером я разводил бабушек по их жилищам. Бабушка Мэлгынковав шагала довольно устойчиво, только хитро улыбалась и подмигивала удивленному Дорошенку. Бабушка Хутык на ногах держалась куда хуже, зато говорила, что очень полюбила меня, и я могу жить в ее яранге сколько угодно…

Я долго бродил по заброшенному поселочку геологов, заглядывал в мастерские, пекарню, домики для жилья. С любопытством читал надписи на стенах, просматривал старые журналы и газеты. В одном из домиков я собрал разбросанное по полу домино. Было оно довольно приношено, с полустертыми глазками, но для игры вполне годилось.

Когда–то я работал на заводе «Ковкий чугун», там эта игра была в почете, мы сражались в домино перед работой, в обеденный перерыв и даже после работы. Возвратишься с завода домой, кое–как перекусишь и во двор к доминошникам. Возле каждого подъезда они врыли оббитые железом столики и соорудили навесы от дождя. На этих столиках разыгрывались такие баталии, что небу было жарко.

Оленеводы в домино не играют, здесь в почете карты. Почти каждый вечер пастухи собираются в палатке бабушки Мэлгынковав и сражаются до полуночи. Обычно я играю в паре с бабушкой Мэлгынковав. Она видит неважно, часто путает дам с королями, из–за этого мы то и дело остаемся в дураках. После приходится выслушивать всякие подначки, подолгу сидеть за спинами пастухов и ожидать своей очереди.

Менять напарника здесь не принято, а мне надоело проигрывать, поэтому на следующий вечер в тайной надежде, что — бабушка Мэлгынковав откажется от участия в новой игре, я предложил пастухам сыграть в домино. Но моя хозяйка, ничуть не смутившись, взялась за костяшки, и в считанные минуты мы с нею получили от Прокопия с Кокой козла.

Бабушка Хутык в игре не участвовала. Расположившись возле печки, она скоблила оленью шкуру и, между делом, подглядывала к Прокопию в домино. Когда он с Кокой с прежним успехом разгромили деда Хэччо с Дорошенком, а затем и Витю с Сашей и, пришла наша очередь, бабушка Мэлгынковав зачем–то отлучилась из палатки. Наверное, она боялась снова услышать по своему адресу обидную кличку, а просто взять и отказаться от игры не хватило мужества. Вот она за палаткой и отсиживалась.

Какое–то время мы без дела ожидали ее, вдруг бабушка Хутык отложила шкуру, вытерла руки о подол и взяла оставленные для бабушки Мэлгынковав костяшки.

Не знаю, то ли у нее к домино особый талант, то ли нам слишком везло, но мы выиграли подряд, наверное, больше десяти партий, и выиграли бы еще, потому что полностью деморализовали своих противников. Дед Хэччо с Дорошенком то и дело спорили, Прокопий с Кокой вырабатывали систему сигнализации, а Витя с Сашей не, сколько играли, сколько оглядывались на пришедших к ним на выручку Надю с Моникой. Все закончилось тем, что после того, как мы в очередной раз высадили Сашу с Витей, ревниво поглядывающая на нас бабушка Мэлгынковав притворно зевнула и объявила, что Прокопию и Коке завтра на дежурство, и они могут не выспаться.

Бабушка Хутык с сожалением положила домино на столик, задержала на мне взгляд и спокойно так, словно о самом обыденном, сказала:

— Я много раз слышала, как тебе духи хорошее домино выбирали. Не понимаю, почему так: ты русский, а наши духи тебя крепко любят. Завтра не ходи на рыбалку, завтра снова играть будем.

Я глянул на бабушку Мэлгынковав и беспомощно развел руками. Ей, понятно, тоже хочется играть со мной, но напарника здесь, как и у нас на заводе «Ковкий чугун» менять не принято…

Но поиграть на второй день нам не удалось. Пришел с ремонта трактор, и нужно было кочевать. Бабушка Мэлгынковав должна отправиться первым рейсом, поэтому загодя свернула свою палатку, и мы временно переселились к бабушке Хутык. Вместе с нами переменили место жительства пять наших щенков и их мама Пурга, отчего в яранге бабушки Хутык стало по привычному весело и колготно, как и в палатке бабушки Мэлгынковав.

У нас на Украине говорят: «Два раза переехать, все равно, что один раз погореть» У оленеводов — совсем наоборот. Они любят кочевать и каждый переезд для них пусть небольшой, но все равно желанный праздник. Что ни говори, а жить в глуши скучновато, здесь же: новые места, новые встречи, новые события. На время перекочевки люди надевают нарядные кухлянки и малахаи, любая работа выполняется сообща, все радостные, доброжелательные.

Рита тоже кочует первым трактором, поэтому тоже сняла свою палатку и тоже перешла жить к бабушке Хутык. На это время бабушка Мэлгынковав вынуждена установить с невесткой перемирие. Она ест с Ритой за одним столиком и даже подливает ей в чашку свежего чая. Разговаривают между собой свекровь и невестка о тракторе, который отправился на перевалбазу заправляться, и возвратится только к вечеру, о директоре совхоза, отдавшем квартиру деда Хэччо директору музыкальной школы, и, вообще, о всякой всячине. Лишь о Николае Втором бабушка Мэлгынковав и Рита благоразумно не упоминают и словом. Перемирие, так перемирие!

Бабушка Хутык и себе помаленьку готовится к перекочевке. Сворачивает и связывает оленьи шкуры, перетряхивает кухлянки, подтаскивает поближе к сваленным в кучу вещам нарты и запасные жерди. У нас один трактор на две бригады. Если он дежурит у нас — кочуем на тракторных санях, а нет — ловим пряговых оленей и кочуем на нартах. Сейчас у нас будет трактор, а нарты последуют цугом, привязанные к тракторным саням.

Мне более по душе кочевать на оленьей упряжке, остальные предпочитают трактор. Он сильнее любого оленя, удобнее и надежней, а на упряжках пастухи успеют накататься и зимой. Благо, снег лежит здесь месяцев восемь, нередко и дольше. И вообще, песню «А оленя лучше» придумал кто–то из заглянувших в гости к оленеводам городских поэтов. Они этого поэта прокатили на нартах вокруг стойбища, его и потянуло на лирику. Самим пастухам сравнить оленью упряжку с пароходом, тем более, самолетом, не придет в голову.

Между тем бабушка Хутык достала из–под брезента пошитую из выделанной оленьей кожи большую плоскую мунгурку. В ней она хранит шаманский бубен.

Подхожу к бабушке Хутык и, как можно уважительнее, прощу разрешение взглянуть на него. Наверное, добрый Дух Кочевья успел коснуться ее сердца, потому что старая шаманка тут же отдала мне бубен, и даже чуть улыбнулась. Я забрался на сложенные в глубине яранги мешки с одеждой, осторожно развязал тонкие ремешки и вынул отозвавшийся таинственным гулом бубен. В руках он оказался куда больше, чем я ожидал. Кожа на бубне тонкая, прямо просвечивается насквозь, и маслянистая на ощупь. Словно ее сделали из донельзя раскатанного воска.

Здесь же в мунгурке хранится небольшая черная шапочка украшенная бахромой из полосок нерпичьей шкуры и разноцветных бус и обтянутая шкурой черного щенка колотушка.

Бабушка возится у печки и изредка поглядывает в мою сторону, не наделаю ли беды с бубном? К тому же, по всему видно, ей доставляет удовольствие смотреть на удивленные лица Риты и бабушки Мэлгынковав.

Несколько раз провожу ладонью по туго натянутой коже, рассматриваю подвешенные с обратной стороны медные пластинки и колокольчики, затем кивком головы прошу разрешения у бабушки Хутык поиграть на ее бубне. Снова добрый Дух Кочевья шевельнулся возле ее сердца, она чуть улыбается и как–то задорно подмигивает мне.

Легонько ударяю колотушкой возле самого ободка, затем посередине и опять возле ободка, только уже вверху. Чем ближе к середине, тем звук устойчивей и громче, у ободка он короче и глуше. Затем пробую направить звук по яранге. У тех, кто видел и слушал выступление северных ансамблей под аккомпанемент бубна на сцене театра или широкой тундровой лужайке, нет никакого права утверждать, что слышали чукотский или корякский бубен. Бубен и яранга неразделимы. Это один музыкальный инструмент. Бубен рождает звук, яранга выполняет роль резонатора. В ней он приобретает глубину, окраску, наполненность. Их нельзя разделить, как нельзя отделить деку гитары от грифа, оленье стадо от тундры, песню пеночки–зарнички от весеннего рассвета.

Если направить звук вверх, он заполняет всю ярангу от выстеленного лиственничными веточками пола до самого ханара — дымового отверстия в центре яранги. Ты буквально купаешься в этом звуке, как в маминой купели. Направленный на выкрашенную ольховником стенку яранги, он скоро возвращается, ударяется о широкое поле бубна и затихает, чуть подзвученный вдруг отозвавшимися колокольчиками.

На Украине мне приходилось петь под обыкновенный деревенский бубен на свадьбах и просто гуляньях. Правда, тот бубен куда меньше и устроен проще. Но кожа на нем натянута так же туго и точно так же отзывчива , медные пластинки не менее звонки. Выстроганная из грушевого сучка колотушка еще замашистей.

Поэтому, первое, что я спел под шаманский бубен, были обыкновенные деревенские частушки:

«Две старухи без зубов.

Говорили про любовь,

Одной восемьдесят лет,

У другой — движений нет.

Как один старик старуху.

Променял на молодуху.

Это не дурачество,

А борьба за качество.

Я по горке иду,

Горка осыпается.

Я беззубую люблю,

Она не кусается!».

Частушки, конечно, адресованы бабушке Мэлгынковав и бабушке Хутык. Они сразу поняли это, принялись смеяться и хлопать в ладоши. Я спел этих частушек десятка три, споткнулся на матерщиной, и перешел на песни. Современные песни почему–то под шаманский бубен не шли, а вот старинные получались нормально. Особенно, украинские. Я спел «Выпрягайтэ, хлопци, конэй», «Ихав козак на вийноньку», «Зэлэный гай, пахучэ полэ», и даже «Посияла огирочкы».

Не скажу, чтобы мои песни кого–то особо взволновали. Слушательницы только выгнали из яранги щенков, да старались не очень звенеть посудой. Вот, пожалуй, и все. Да я и не в обиде. Как–то спел своему брату модную песенку, он очень возмутился: «Зачем ты мне ее спел? Я ее раньше так любил, а теперь у меня к ней отвращение на всю жизнь!» Вот и здесь: я пел, бабушки вместе с Ритой занимались своими делами и лишь изредка улыбались, поглядывая в мою сторону.

Не знаю почему, но вдруг пришла на ум слышанная когда–то от моего родного дедушки Колотил чумацкая песня:

«Та орав мужык край дорогы,

Та волы в нього крутороги,

А погонычи чорноброви.

Гэй! Цоб! Цэбэ, рябый!

Чорно брови–и–и!».

После первого куплета бабушка Мэлгынковав, бабушка Хутык, а затем и Рита подняли головы и замерли, пытаясь вникнуть в не совсем понятные слова. После второго — у входа в ярангу молча присели Надя и Моника, а к концу песни в яранге собралось все наше стойбище, кроме Дорошенка и Николая Второго, которые дежурили возле стада.

Песню слушали с каким–то непонятным мне благовейном вниманием, ловя каждый звук бубна, каждое мое слово. Я допел ее до конца и начал, было, новую, но бабушка Хутык запротестовала:

— Не надо больше эту. Давай эту «Эй, соп!» Мы ее любим слушать. Все равно наша песня. Дед Каляна всегда такую пел. Его все любили. Хорошо пел!

Осторожно подошла ко мне, опустилась на корточки, коснулась пальцами бубна и, прикрыв глаза, приготовилась слушать. Остальные просто сидели или стояли, глядели на нас с бабушкой Хутык и молчали.

…В тот день я пел «Эй, соп» раз десять, если не больше.

Почему так понравилась песня украинских чумаков кочевникам далекого севера — сказать трудно. Может, причина в том, что и те и другие слагали свои песни во время кочевании «из Дону до дому» и кочевание было для них настоящим праздником. Вот и песни получились понятные и близкие друг другу. А может, еще потому, что колымская тундра очень уж похожа на бескрайнюю украинскую степь, с ее выгоревшими на солнце травами, бескрайней равниной, балками и терновниками. И здесь и там гуляет вольный ветер, пересвистываются озорные суслики–евражки и серебристыми колокольчиками рассыпаются у самого неба неугомонные жаворонки.


ПРАЗДНИКИ.


Привычные живущим в городах и поселках людям праздники, здесь в тундре остаются без внимания. Новый год или, скажем, Первое мая — никакой разницы. Как и в любой день, вокруг тебя те же яранги, те же олени, та же тундра, Флаги здесь не развешивают, парады и демонстрации не устраивают, шампанское в бокалы не наливают. Разве что присядет пастух на минуту у транзитного приемника, послушает, как на «материке» встречают праздник, и снова за работу. Если же кончились батарейки, можно, вообще прозевать все праздники на свете. Но ни у кого никакой обиды. Улыбнется, махнет рукой: «Нормально!».

Зато рождение первого олененка в тундре не пропустят никогда. Лишь затеплило, каждое утро все стойбище собирается в яранге бригадира Дорошенка, (на зиму бригадир переселяется в сшитое из оленьих шкур жилище) и прежде, чем сообщить по рации о заболевшем оленеводе или попросить прислать муки на лепешки, стремится узнать, не появился ли в какой из бригад первый олененок? Здесь и зависть, и обида, и вообще, все, что хочешь. Мол, пятой и седьмой бригадам хорошо, они всегда у моря кочуют. Там весна начинается раньше и первый олененок почти каждый год у них. Кто–то вдруг вспоминает, что в прошлом году дед Хэччо настаивал к середине лета кочевать на Тенкели, там всегда хорошие хвощи, важенки на них скорее становятся упитанными и могут загулять раньше на целую неделю. Так нет же — тумана испугались! Теперь снова первый теленок будет не в нашей бригаде. Прокопий считает, что нужно поскорее купить производителей тафаларской породы. От них оленята появляются еще в начале апреля, и к осени каждый теленок весит чуть ли не семьдесят килограммов.

Раньше к возвращению пастухов из ночной смены относились более–менее спокойно. Пришли, значит пришли. А бабушка Мэлгынковав еще и попеняет, если пастух после ночной смены ляжет днем спать:

«Молодой, а такой ленивый! Что ночью делать будет? Я такой никогда не была».

Сейчас их встречают, как самих дорогих гостей и у всех в глазах один вопрос: «Не появился ли?».

…Наконец в стаде рождается первый олененок. Снова переживания — будет жить или нет? Ранние оленята не отличаются крепким здоровьем и часто погибают. Их, конечно, съедают с большим аппетитом. Многие уверены, что вообще нет ничего вкуснее новорожденного олененка. Но здесь мнения разделяются: молодые не прочь полакомиться энкенчиком, и согласны пожертвовать для этого даже первым олененком; старики в малыше видят куда больше, и мечтают, чтобы он обязательно выжил.

Но, так или иначе, с рождением первого олененка в тундре наступает большой праздник. Здесь и бегование на оленьих упряжках, и метание маута, и прыжки через поставленные в ряд нарты, и бег с палкой. Ну и, конечно же, бесконечные разговоры у кастрюль с вареной олениной и чайников с крепким индийским чаем.

Главный герой праздника — пастух, заметивший первого родившегося в стаде олененка. Удачливому оленеводу дарят новый малахай, а то и кухлянку. Каждый старается угостить его куском жирной оленины или, хотя бы, сигаретой. И все, то и дело спрашивают, как это произошло? У какой важенки родился малыш, где она паслась, как вела себя, как вел себя новорожденный? И так без конца и края…

Сегодня у нас тоже праздник — наступило время августовского забоя. Не секрет, забивать оленей в летнюю пору — дело хлопотное. Тепло. Мухи. К тому же, олени только–только начали жиреть на грибах. Но шерсть на оленьей шкуре крепче всего держится как раз во второй половине лета, а нужно пошить на зиму очень много теплых вещей, каких не найти ни в одном магазине. Это кухлянки, торбаса, рукавицы, чижи. Широкие пастушьи лыжи тоже нужно обклеивать снятым с оленьих ног мехом — камусом.

Первая забота — вертолет. Снова по утрам все у рации. Только теперь ожидают известий о вертолете. Лишь выглянет утром из палатки или яранги оленевод, в первую очередь смотрит не на собравшихся возле стойбища пряговых оленей и не на подравшихся неизвестно по какой причине собак, а на небо. Его беспокоит, не сильный ли ветер, нет ли тумана или низких тучь, как сегодня выглядит солнце? Вертолет — машина удобная, но слишком капризная. Чуть что не так — сразу вылет отменили, и даже жаловаться некому.

Теперь даже бабушка Хутык переходит на язык опытного авиатора. Вместо того чтобы сказать, наступило, мол, солнечное утро и нигде ни одной тучи, говорит примерно так: «Нормальная погода. Видимость миллион на миллион». Если же вдруг наползут низкие облака, бабушка очень расстраивается: «Сплошная облачность, сегодня борт ждать нечего».

Наконец совхозной диспетчер Наташа, говорящая на трех языках: русском, эвенском и корякском, сообщает, что после обеда к нам будет два рейса.

Сразу в стойбище начинается великая паника. Стадо поджимают поближе к палаткам, вместе определяют, каких оленей забивать, а какие пусть потерпят до зимней корализации. Все делается быстро и слаженно. Мужчины забивают оленей, женщины разделывают, дети крутятся под ногами, помогая и тем и другим. Один подал нож, следующий веревку, третий подтаскивает вдруг понадобившиеся нарты или собирает сучья для костра. Бабушка Мэлгынковав и бабушка Хутык то и дело суют детям угощение: то свежий олений глаз, то порезанную на дольки облитую жиром почку, то кусок печени, не забывая при случае угоститься и сами. Разделанные туши подвешивают на специальные вешала–перекладины, шкуры расправляют, очищают от кусочков мяса и пленок, защипывают лучинками. Так же защипывают и снятые с ног камуса – полоски меха, из которых будет сшита нарядная и теплая обувь.

Все забрызганы оленьей кровью, облеплены шерстью, но настроение хорошее. Наперегонки хватаются за любую работу, подтрунивают друг над дружкой, хохочут по любому поводу…

Наконец прилетает вертолет, и все бегут его встречать. У каждого в поселке полно родственников или просто друзей. Все они, прослышав, что в тундру отправляется вертолет, торопятся к поселковому аэродрому с посылками. Здесь свежие батарейки, посуда, дрожжи, письма, пакетики с цветным бисером и наборами иголок. И, конечно же, вино или водка. Вчера в поселке был — «пьяный день» — пятница. Водку давали без всяких талонов и почти без очереди. Как не запастись? А запаслись — как не поделиться?…

Мы быстро разгрузили вертолет: перетащили в салон оленьи туши и, не дождавшись, когда «летающий вагон» улетит, принялись читать письма. Хотя каждый, кроме, понятно, меня, мог поговорить с родней по рации, все равно в эфир всего не скажешь. Наверное, и у открытых людей Севера есть свои секреты. Прочитали, сообщили друг другу вычитанные новости и, обсуждая их, всем стойбищем торопимся к столикам. Кому, какое угощение прислали — не таится никто. Все идет на общий столик и в общий котел, К приходу второго борта грузить туши почти некому. Лишь мы с Дорошенком еще кое–как держимся на ногах, да и то больше мешаем летчикам самостоятельно справиться с работой, чем помогаем. Правда, они ничего не имеют против обстоятельства. Появилась возможность загрузить неучтенную тушу, чтобы после полетов и себе отметить праздник августовского забоя у тарелок или сковородок со свежей, пахнущей грибами олениной.

Вечер в стойбище проходит шумно. Хорошо, мы с бригадиром Дорошенком загодя попрятали ножи и карабины, поэтому дальше синяков дело не доходит.

А на утро начинается обычный день. Пастухи отправляются собирать оставленных без присмотра оленей, женщины принимаются за выделку шкур.

Я взял на себя обязанности бригадного повара, готовлю борщ со свежей капустой, которую вчера привезли вертолетчики, и между делом рассказываю, как отмечают Рождество и Пасху у нас на Украине. Мол, тоже в календаре нет никакой красной даты, а разгуляются — приходится вызывать скорую помощь. А уж песен! Нигде не поют так красиво, как у нас на Украине!

Бабушка Хутык слушает меня внимательней всех, переспрашивает, почему все это происходит, иногда поддакивает, словно сама не раз принимала участие в этих гуляньях. Наконец интересуется, сколько оленей забивают у нас на Пасху?

— Откуда на Украине олени? — удивляюсь я. — Еды–то и так хватает. Крашенные яйца, куличи, колбаса, сало, вареники, пирожки. Самогона из свеклы нагонят. Ешь–пей, сколько душе угодно.

— А оленей, почему не забиваете? — настаивает бабушка Хутык.

— Да не водятся у нас домашние олени, — горячусь я. – Если нет оленей — как же их забивать?

— А зачем тогда обманывать, что у вас праздник? Разве может быть праздник, если не забиваете ни одного оленя? Плохо у вас праздновать. Скучно–о!

…О всевозможных соревнованиях на праздниках, да и просто соревнованиях только по тому поводу, что есть свободное время, стоит рассказать особо. Их оленеводы устраивают при малейшей возможности. Возле каждого стойбища обязательно есть высокий столб, к которому на длиной веревке привязана небольшая чурка. Лишь у пастухов выбралась минутка, раскрутили чурку, и давай ловить ее маутом. Чурка с кулак величиной, летает так быстро, не всегда и разглядишь, а ее нужно не просто разглядеть, но и поймать в петлю! Вот и соревнуются оленеводы от смены до смены.

Если столб подготовить не успели, устраивают прыжки через приставленные друг к другу нарты. А нарт нет — бегают наперегонки или борются. И везде болельщики, смех, подзадоривание, восторги.

Но самое любимое соревнование у пастухов это гонки–бегование на оленьих упряжках. Любопытно, что их может устроить кто угодно — директор совхоза, ветврач или просто бабушка Мэлгынковав. Выставила главным призом расшитые бисером рукавицы из оленьей кожи, мунгурку под патроны или малахай, и уже забегали, заволновались. Ловят ездовых оленей, проверяют упряжь, затягивают ремешки на нартах. Наконец запрягли, выстроились в ряд, договорились, в каком месте заворачивать к стойбищу, и все дружно срываются с места. Кто–то сразу оказался впереди, чьи–то нарты перевернулись и катят по тундре вверх полозьями, чьи–то олени запутались в упряжи. А бывает, две–три упряжки переплетутся между собой! Кричат люди, хоркают олени, лают собаки. Весело!

К тому же, Надя с Моникой этой ночью тайком от мужей запрягли две пары самых быстрых оленей, проехались на них по тропе, да и завернули на полпути к стойбищу. У оленей хорошая память — где заворачивали в первый раз, обязательно раскрутятся и во второй. Как ни дергает разгоряченный наездник вожжи, как ни кричит на оленей — тщетно! Знай себе, поворачивают. Здесь налетели задние, спутались, потащили..

Пока приводили все в прежний вид, самые опытные обогнули «малу кучу» стороной и уже пылят в добром километре. Попробуй догнать!

А как несутся олени, возвращаясь в стойбище! Как подбадривают ездоков болельщики! Не понять, кто больше волнуется — ездоки, зрители, или сами олени?

Наконец передняя упряжка достигает цели, и победитель, вывалившись на полном скаку из нарт, бежит к призовому столбу. Женщины ловят разгоряченных оленей, выпрягают и отпускают на волю, затем торопятся встречать новую упряжку.

Интересно, если главный приз довольно ценный, то второй и третий сущие безделицы. В прошлом году организовавший бегование главный ветврач выставил третьим призом две пачки сигарет «Стюардесса» и выигравший их Кока радовался, словно, не знать какое богатство. А этих сигарет у нас в бригаде полный ящик, и каждый берет, сколько захочет…

Я даже не знаю, кто больше любит бегование — мужчины или женщины? Недавно бабушка Мэлгынковав летала в соседнюю бригаду учить приехавших на практику студенток выделывать оленьи шкуры, шить меховые носки–чижи, варить клей из рыбьих шкур. Возвратилась домой она недели через две. Выбравшись из вертолета, сначала посмотрела на месте ли ее палатка, строго прикрикнула на повизгивавших от восторга щенков, только потом поздоровалась. Нам не терпелось узнать, какие новости привезла бабушка Мэлгынковав, но делать это так сразу не принято. Сначала мы провели ее в палатку, накормили олениной, напоили чаем и лишь затем поинтересовались, хорошо ли ей гостевалось?

— Нормально гостевалось, — ответила баба Мамма, переворачивая чашку вверх дном.

— Беговали. Алешка первым пришел. — И, уставившись куда–то в угол палатки, улыбнулась, наверное, все еще переживая это событие.

Только потом я узнал, что в шестой бригаде двое приехавших на практику студентов решили на прошедшей неделе пожениться, и им устроили свадьбу по местному обычаю. Затем пастухи убили волка, и еще вся бригада помогала разыскивать пропавшего в тайге геолога.

По моему мнению, каждое из этих событий должно бы начисто затмить любой женщине какое–то соревнование на оленьих упряжках, тем более, бабушка Мэлгынковав каждый день видит, как мимо ее палатки проносятся на этих упряжках наши пастухи, да и сама нередко ездит оленях. Стоило ли так обращать внимание? Но нет же. Наша хозяйка еще раз улыбнулась и, проследив по нашим лицам, как мы отнеслись к самой важной ее новости, потянулась к сумке–мунгурке раздавать подарки…

Когда едим мясо, Прокопий, Николай Второй и Кока обирают каждую косточку до того тщательно, что, глядя на них, можно подумать, что эта косточка лет десять провалялась на заросшей мхом кочке под дождем, солнцем и ветром. Как сказал поэт: «Их моют дожди, осыпает их пыль и ветер волнует над ними ковыль…» Мои же косточки, как ни обгрызаю, остается мохнатыми, словно медведи. Даже перед людьми неудобно. Хорошо, выручает Пурга. Устраивается за моей спиной и расправляется с этими косточками до того быстро, что никто не успевает рассмотреть, в каком они виде. Пастухам с объедками хитрить не приходится. Нож и зубы работают так споро, что ни одно волоконце мяса не пропадает зря.

Или пример с чаем. Упакован он неважно. Хочешь, не хочешь — обязательно просыпаешь. Обычно я смахиваю россыпь на пол. Там трава, ветки — ничего не видно. Да и стоит ли жалеть какой–то грамм, все равно возим с собою этого добра полную мунгурку. Бабушка Мэлгынквав, если случится просыпать чай, сразу же отставляет в сторону чайник с заваркой и принимается подбирать все до последней чаинки. Словно это, невесть, какое богатство.

Да что там чай! Поднимет Кока в тундре обломок оленьего рога и битый час ломает голову, что же из этого обломка можно смастерить: выбивалку, подсвечник или ручку для ножа?

А вот с оленями у моих хозяев все наоборот. У каждого пастуха в совхозном стаде пасется несколько личных оленей. У Коки четыре, у бригадира Дорошенка двадцать, у бабушки Мэлгынковав больше тридцати. Время от времени они сдают своих оленей совхозу и получают за каждого почти по две месячных зарплаты.

Кажется, каждый должен беречь своих оленей пуще глаза. Они же стремятся брать для обучения только собственных, хотя ездовые олени чаще других ломают ноги, болеют, нередко гибнут. В совхозном стаде сколько угодно сильных быков–корбов, нестомчивых важенок — каптарок, огромных, что твои лоси, чалымов–кастратов. Бери любого, обучай, тебе за это еще и деньги начислят. Так нет же, возится с личным и совершенно бесплатно. То привяжет оленя возле стойбища к молодой лиственнице, чтобы он привыкал к людям и собакам, то заставляет бежать за нартами, то приучает к упряжи. И вот так больше года, прежде чем запрячь в нарты, да и то с левой стороны. А уж о том, как трудно обучить подручного – говорить не приходится.

Наконец обучил, дождался самого большого праздника – зимнего забоя оленей, принял участие в беговании и занял первое место. Победителю достается главный приз – обыкновенный олень из совхозного стада, транзисторный приемник или расшитая бисером кухлянка, а пряговых оленей, на которых достигнута победа, …съедают!

Я очень удивился, когда проведал о такой традиции. Победившие олени обычно молодые, быстрые, могут выигрывать призы еще не на одном соревновании, а их в кастрюлю!

— Поэтому и съедают, — объяснил мне дед Хэччо. — Нужно, чтобы каждый раз на беговании мог победить кто–то другой. А так одна упряжка будет захватывать призы на всех бегованиях. Кому захочется с нею соревноваться? Да и смотреть скучно, если наперед знаешь, кто победит. — Чуть помолчал и добавил — Жадный тоже никогда побеждать не будет. Он будет ехать и думать, что ему лучше — главный приз или олени? Пока так подумает, его и обгонят.


БАНЯ.


Если ходишь по тайге или тундре с полной выкладкой, потеешь так сильно, что к вечеру в сапогах хлюпает пот, и сам себе не просто пахнешь — воняешь. Я как–то заявил об этом Мягкоходу, намекая на то, что пора устраивать баньку. Володе возиться с дровами не хочется, он расстегнул ворот рубахи, сунул подмышку нос, посидел так с минуту, затем с восторгом провозгласил:

— А я себе не воняю!…

Но там, на Ханрачане проблему купания я все же решил. Отыскал в тайге огромную железную бочку, вырубил верхнее дно и получилась большая кастрюля. Осталось взгромоздить ее на камни, залить водой и развести костер. Для аромата, а главное, чтобы не поджариться, дно в бочке выстилал толстой подушкой кедрового стланика. Так что купель получилась даже с претензией. Сначала я забирался в бочку и вылезал из нее без лестницы, но однажды передал дров и понял, что можно запросто свариться. Пришлось в срочном порядке ладить лестницу.

Когда в середине зимой прапорщик из колонии поселения заглянул на Ханрачан и увидел на берегу ручья бочку с полыхающим под ней костром, а в извергающихся клубах пара голого мужика, решил, что у него поехала крыша. Понятно, прапорщик был крепко навеселе, но не столько же, чтобы при пятидесятиградусном морозе приблазнилась такая картина.

Иногда помывку я устраивал прямо в избушке. Для этого нужно месяца два не убирать с пола щепу и ошметки коры, а порог в избушке поднять на добрый метр. Тогда внизу образовывается теплая подушка, которая за ночь высушивает самую мокрую подстилку до бумажного хруста. Ногам тепло, ходишь как по ковру, испытывая домашнюю уютность. Если же пол подмести, уже после первого купанья, под ногами образуется настоящее болото.

В стойбище деда Кямиевчи и бабы Маммы я купался в балке геологов. Года два тому назад геологи перетаскивали вертолетом свое имущество и уронили балок едва ли не на головы оленеводам. То ли неудачно этот балок закрепили, то ли помешал ветер, но буксируемый на внешней подвеске груз опасно раскачало и, чтобы не грохнуться вместе с балком, вертолетчики нажали рычаг сброса. Высота была небольшой, к тому же везде снег. Балок плюхнулся в сотне шагов от пастушьих яранг, поднял столб снежной пыли и, наклонившись, застыл.

Стекла, понятно, все вылетели, пол ощерился обломками досок, одна стена вообще отвалилась. Но кухонька в балке осталась совершенно целой. Даже печка с конфорками и асбестовой трубой на месте.

Я заколотил одну из двух дверей досками, на окна навесил пленку, а пол выстелил лиственничными жердями. Получилась нормальная банька. Правда, Толик с Абрамом купались в ней, когда я слишком уж их доставал, но о бригадире Коле подобного сказать не могу. Особенно после того, как приехали Тоня с Димкой. Стоило мне искупаться, как Коля набирал охапку дров, прихватывал Димку и отправлялся в балок.

Однажды у меня с его малышом произошел конфуз. В тот вечер Коля куда–то уехал, я, отправляясь купаться, взял с собою Димку. Зашли, разделись, полощемся. Я намыливаю Димку и вдруг обращаю внимание на то, что пацан слишком уж пристально меня рассматривает. Притом смотрит на те места, куда мальчику вроде бы и смотреть не интересно. В интернате я часто по просьбе воспитательниц купал детей, сам ходил среди них раздетый, но ничего подобного за ними не замечал. Я на Димку и набросился:

— Ты зачем туда пялишься? Так нехорошо! Купайся и все, а смотреть на это не красиво. Ты мужик и веди себя прилично.

Он вроде бы и отвернулся, но все равно зыркает. Откровенно говоря, у меня по отношении к воспитанию этого ребенка пошли сомнительные мысли. Правда, ни с кем ими не делился, но после этого Димка стал мне еще менее симпатичен, и в баню я его больше не брал.

А через месяц мне с бригадиром Колей случилось выгонять оленей с болота. Промокли до нитки, развели большой костер, разделись и принялись сушиться. И вот, стоило мне всего лишь один раз взглянуть на Колю, как захотелось просить у Димки прощения. Если не считать прически на голове и нескольких волосков на бороде, Димкин почти сорокалетний папа был начисто лишен растительности. Я же в этом плане ни от отца, ни от деда не отстал, поэтому–то пацан с таким любопытством меня и рассматривал…

В корякском стойбище балка никто не ронял, и я долго не мог понять, где моются люди? Хотя ходят вроде бы чистые. Делать же скоропалительные выводы здесь — занятие рискованное. Однажды, когда мы кочевали вдоль речки Хынмы, к нам в стойбище прилетел детский врач Пушкин. Мы вдвоем отправились к горячему источнику Дурдэю, который вытекает из узкого ущелья километрах в пяти от нашего стойбища. Если честно, вода в нем не такая уж горячая, но пастухи утверждали, что она целебная и хорошо помогает от ревматизма. Мы с Пушкиным долго плескались в теплой желтоватой воде, пробовали ее на вкус, и под настроение я высказался. Мол, обрати внимание, такая возможность искупаться, а ни одного оленевода не видно. А потом, как в анекдоте про Чапаева: «Петька, майка–то нашлась! Пошел в баню, отмылся, а оказывается, она на мне!».

Пушкин улыбнулся, потом покачал головой:

— Не надо! Я бы на твоем месте так не рассуждал. Я тоже, молодой был, приехал в тундру и давай наводить гигиену. Спрашиваю, дети есть? Говорят, один есть совсем маленький. Всего пять месяцев как родился. Я понятно: « Где купаете, какая температура воды, как спит после купания?» Они мне: «Никогда мы его не купали. Грех купать! Умереть может». Я, сам понимаешь, обалдел. Подают сверток, в который этот ребенок упакован, а я боюсь брать. Все же взял, положил на шкуры, разворачиваю пыжики, а дышать боязно. Представляю, какой аромат сейчас в нос шибанет! Сам вообрази, новорожденный за пять месяцев ни разу не искупался. Он же и какается, и писается — сопреть может начисто. Развернул, а он там розовый, чистый и пахнет, как тальник весной. Однажды, у одного классика я читал: «Ее попка скрипела в моих руках, как кочан капусты». Вот и здесь так.

Оказывается, эти аборигены под ребенка древесную труху вместе с перетертым мхом и ивовой стружкой подсыпают. И нигде ни покраснелости, ни подопрелости. Весь, что недавно проклюнувшийся гриб боровик. Такого и на самом деле купать грех. Тем более зима.

Ну а тем, кто постарше, мать каждое утро в кожаный подгузник затаривает добрый килограмм этой трухи. Целый день на морозе в снегу бултыхается, а штаны сухие. Потом мать все это добро в кустик вытряхнула, новой трухой подгузник затарила и никаких проблем.

Старшим труха не нужна. Они меховую одежду одевают прямо на голое тело и обязательно шерстью вовнутрь. Шерсть у оленя полая, всю грязь вместе с потом впитывает в себя. Как только забилась полностью, шерстинка обламывается, а на ее место высовывается чистая. Хотя, если честно, от многих пастухов попахивает крепко. Кто мясом питается, белка много, вот ароматом и несет. Я во второй бригаде одного деда всегда предупреждаю: «Ты, любезный, возле меня не садись, у тебя в штанах собака сдохла» Не обижается, а может, делает вид?

Но встречаются среди них аккуратисты, куда нам с тобой. Я в командировку еду, пару трусов прихватил и достаточно. В крайнем случае, в гостинице под краном сполоснешь, на батарее просушишь и все. А он на неделю приехал — десять пар нижнего белья привез. Чуть свободная минута — сразу под душ…

Когда Пушкин уехал, я всего пару раз и купался в Дурдэе. Потом мы откочевали, пришлось устраивать помывки возле костра. Радости в таком купании мало. В теплую погоду заедают комары, в холодную — возле костра не согреешься. К тому же это дело личное. Но в таежной чаще костер разводить рисковало, да и воды для купания там нет. Приходится полоскаться на берегу, рискуя оказаться на глазах у всего стойбища.

Тогда я приспособил коптильню. После каждой перекочевки бабушка Мэлгынковав устраивает рядом с нашей палаткой коптильню — узкое островерхое сооружение из тонких лиственничных жердей и брезента. Сверху в коптильне крючья для рыбы и мяса, внизу небольшое кострище из гнилушек и тальниковых веточек. Можешь коптить рыбу, можешь отсиживаться от комаров, я там купаюсь. Придешь от стада пропотевший так, что от соли рубашка стоит коробом. Нагреваешь на печке большой таз и два чайника воды, заталкиваешь все это в коптильню и протискиваешься следом. Лаз в коптильню узкий, к тому же устроен у самой земли, приходится полировать ее животом. Там уже раздеваешься, цепляешь одежду на крючья и купаешься. Когда пару раз намылишься, зовешь бабушку Мэлгынковав на помощь. Она сразу отставляет все дела, партизаном заползает в коптильню и поливает меня из чайников. Иногда меня поливает бабушка Хутык, иногда пастухи, одно время поливала Света. Здесь нужно возвратиться назад.

Еще, когда жил в стойбище бабы Маммы, написал письма маме на Украину и Зосе Сергеевне в наш поселок. Понятно, Зосе Сергеевне писал с большой надеждой узнать что–нибудь о Тышкевиче, хотя об этом в письме не обмолвился и словом. Но она–то знает! После памятного разговора с бабой Маммой на рыбалке, когда я хотел было возвращаться на Новые озера, все связанные с Тышкевичем события, как бы отошли на задний план. Все, понятно, хорошо помнил и переживал, но беспокойство притупилось. Может, во всем виновата баба Мамма, которая часто разговаривала обо мне с горящим в печке огнем. Разговор шел по–эвенски, и я ничего конкретного из него не улавливал, но свое–то имя поймешь на любом языке. Здесь же в корякском стойбище все как бы промылось и тревога все чаще напрочь заслоняла собою весь мир.

Кроме писем маме и Зосе Сергеевне я отправил нашему охотоведу семь мешочков медвежьей желчи. Кто–то рассказал Толику, что в Магадане за медвежью желчь можно получить прибор ночного видения. Мол, с этим прибором удобно окарауливать стадо ночью. Толик зажегся, собрал медвежью желчь со всех стойбищ, сам убил медведя, но с обменом ничего не получилось. Так мешочки с желчью и висели в его яранге под верхней перекладиной.

У Толика есть кавалерийский карабин, но патронов к нему не достать. К тому же затвор не выбрасывает стрелянные гильзы, их приходится выталкивать шомполом. Я посоветовал Толику отправить желчь охотоведу, которому она нужна для какой–то коммерции. Он мужик порядочный, пообещав, всегда выполнит. Уж что–что, а патроны и новый затвор добудет. Толик обрадовался моему предложению, и мы организовали охотоведу посылку, прибавив к желчи кусок бивня мамонта, на котором Абрам вырезал оленью упряжку и волков.

Пока жил в эвенском стойбище, никто на мои послания не ответил, но стоило перебраться к корякам и совершить пару перекочевок, как пришли письма и от мамы, и от Зоси Сергеевны, и от охотоведа. Пришли они в стойбище бабы Маммы, там их, ничуть не смущаясь, вскрыли и передали содержание по рации. Этим способом здесь передают не только телеграммы и письма, но и доверенности на получение зарплаты, и даже заявления на развод. Так что сомнений по поводу: передавать или не передавать содержание моих писем, рискуя, что их может слышать весь мир, ни у кого не возникло. К тому же я сам очень хотел знать, что мне пишут. Но беда в том, что со стойбищем бабы Маммы мы могли связаться только через факторию. В фактории кладовщиком, сторожем и радистом работает старик эвен. Он хорошо разговаривает на эвенском и корякском языках, а вот на русском — с большим трудом,

Бригадир Коля вместе с бабой Маммой читали написанное по–украински мамино письмо, переводили на эвенский язык и сообщали в факторию, там переводили на корякский и передавали нам. Здесь все стойбище — от бабушки Хутык до бригадира Дорошенка переводило услышанное на русский и даже украинский языки. Из всего я узнал, что моя мама кочует в Кривой Рог, морошка в этом году (это на Украине–то!) уродила неважно, а старшая сестра Лида поставила себе новую ярангу в городе Запорожье.

Другое письмо было еще любопытнее. Зося Сергеевна соскучилась и хочет нюхаться. У нее что–то произошло с водителем вездехода, а любовница Наполеона Жозефина родила от Мягкохода ребенка.

Не вызывало сомнения только письмо охотоведа. Он хочет, чтобы я привез ему бивней мамонта и накопал золотого корня. И еще Толик с Абрамом очень хотели, чтобы я скорее ехал в Магадан. Понятно, что последнюю строчку оленеводы сочинили сами, но, тем не менее, все услышанное вызвало во мне бурю. Я был готов немедленно отправиться в стойбище бабы Маммы, чтобы самому прочитать письма, и принялся подбивать Прокопия, отвезти меня на оленях к Омолону. По этой реке я запросто спущусь до стоящей на реке фактории. Оттуда до бабы Маммы подать рукой. Бабушка Мэлгынковав и бригадир Дорошенко запротестовали, и не знаю, чем бы все закончилось, но к счастью, там хорошо понимали, как мне важны эти письма. Буквально на второй день сообщили, что скоро к нам прилетит родная сестра Тони — Света, которая обязательно захватит их с собою.

Мы с Кокой выгоняли оленей из распадка, когда над долиной прошел вертолет, и завис над устьем ручья, возле которого расположилось наше стойбище. Я не видел, как он садился и взлетал, но сразу понял, этим вертолетом привезли мне письма. Крикнув Коке, чтобы справлялся без меня, я стал подниматься на откос. Сначала шел довольно неторопливо, но хватило меня ненадолго. Не успел Кока с оленями скрыться за полоской ольховника, как я побежал.

Я не бегал так давно, хотя научился обрезать самых проворных оленей не хуже Прокопия и Коки. Месяц тому назад нашего зоотехника напугал медведь, и он форсировал ручей до того быстро, что даже не замочил носки. Я и без медведя бежал быстрее зоотехника. Настроение менялось буквально каждую минуту. Накатывали то радость, то отчаяние, то полное безразличие. Еще полчаса тому назад я и не подозревал, что эти письма мне так нужны. Нужны до боли, до умопомешательства, до самой смерти.

Хотя утром о вертолете никто не предупреждал, и это мог быть совершенно другой борт, я знал, что как раз на этом мне привезли письма. Стадо паслось далеко от стойбища, на моем пути лежал перевал, два огромных болота и заросший густым ольховником каменистый распадок, в котором, даже осторожничая, можно поломать ноги. Но я проскакивал все, не обращая внимания, на то, что под ногами: болото, кочкарник, камни или крутой сыпучий спуск. Наконец за лиственничником открылось стойбище с возвышающейся среди палаток ярангой бабушки Хутык. Наша палатка ближняя. Сдерживая шаг, поправил одежду, даже провел пятерней по волосам. Возле палатки два больших картонных ящика и рюкзак. Сегодня утром их не было. Все сходится. Бабушка Мэлгынковав предупредила, что Света ее родня и будет жить в нашей палатке.

Снимаю куртку, бросаю ее на коробки и захожу в палатку. Там Бабушка Мэлгынковав, бабушка Хутык и незнакомая девушка пьют чай. Девушка невысокого роста, тоненькая, с необыкновенно белым лицом и живыми черными глазами. Такой же белизны лицо и такие же глаза у жены бригадира Тони. Сомнений быть не может. Света!

Здороваюсь, спрашиваю, как долетела и вообще обо всем, о чем принято спрашивать в подобных случаях. Света допила чай, вышла из палатки и затащила рюкзак. Выпрямившись, посмотрела мне в лицо и сказала:

— Это Бабушка Мамма вам передала. Она за вас очень переживает, даже сама лететь хотела.

Копаюсь в карманах рюкзака, каких–то сумочках и, наконец, среди высушенных до фанерной твердости пластин юколы отыскиваю письма. Виновато гляжу на бабушек и гостью, и сразу же принимаюсь читать письмо от охотоведа.

Все правильно. Охотоведу очень понравился подарки пастухов. Особено, бивень мамонта, и он просит достать еще пару «таких же». Обещает за все хорошо заплатить. Он уже звонил в воинскую часть, там ему пообещали прибор ночного видения. Через пару недель должны привезти, и он сразу же отправит Толику в оленеводческую бригаду. Имеются и патроны для винчестера, только нужно разрешение милиции. Иначе в аэропорту не пропустят.

А дальше… Дальше охотовед пишет: «…Тышкевич куда–то исчез. Скорее всего, утонул. Недалеко от устья Ханрачана в Иншаре две занесенные снегом промоины, и к одной угадывается подозрительный след. Кто прошел — человек или выдра — после метели не разобрать. Проверили все избушки на Ханрачане, но нечего не обнаружили. Говорят, кто–то встречал Тышкевича в Магаданском аэропорту, но оттуда сообщили, что билет на его имя не выдавался, да и жена утверждает, что ушел на охоту и после его не видела. Участковый подозревает, что с Тышкевичем разделались поселенцы. В прошлом году у них изъяли ружье и две оленьи туши. Поселенцы уверены, что настучал Тышкевич. Но могли и просто убить за пушнину. Возле избушек нашли четыре ободранных соболя, лису и двенадцать горностаев. Куда девались шкурки — неизвестно…

Надеялись, что ты поможешь нам во всем этом разобраться, посылали за тобою вездеход на Новые озера, но там сказали, что ты улетел к чукчам. У меня просьба. Узнай, есть ли у них пушнина, может, даже пыжик. Мы все у них примем и хорошо отоварим. Недавно на базу поступили бинокли, ружья «Белка» под двадцать восьмой и тридцать второй калибр, два «Бурана». Главный охотовед просит узнать, нельзя ли накопать там золотого корня? Чукчи знают, где он растет. Если привезешь, за все хорошо заплатим…».

Зося Сергеевна писала, что к ней приходил Мягкоход. Она дала ему мой адрес, так что скоро придет письмо и от Мягкохода. Он хочет, чтобы я подтвердил, что у него никогда не было карабина. Оказывается, Мягкоход нашел водителя лесовоза, через которого Тышкевич передал письмо в прокуратуру, после чего у Мягкохода и был обыск. А дальше «Ты все сделал нормально. Теперь–то пнуть тебя никому не захочется. Встречу варениками. Часто вспоминаю, как сладко ты пахнешь после тайги. Помнишь, Наполеона и Жозефину? Хотя теперь тебя любят и без меня…».

Письмо от мамы было обычным. Деньги получила. Не болеет. Ездила на две недели погостить к отцовой родни в Кривой Рог. Там все хорошо, передают привет. Моя сестра Лида недавно разменялась квартирой, и теперь живет за один квартал от мамы. Так что заглянуть в гости может в любую минуту…

Мама, мама! Лида рассказывала, что мама видела, как я стоял с железным шкворнем в руках возле спящего в нашем саду Страдовского. Я долго и часто думал об этом, пытаясь понять мою маму. В другой раз казалось, что она очень хотела, чтобы я в ту ночь расправился с ее обидчиком. Почему она меня не окликнула?…

Бабушка Мэлгынковав говорила, что у коряков ради отца могли пожертвовать любым ребенком. Если мало еды, сначала наестся отец, потом мать, и только потом дети. Если какой–нибудь из детей умрет с голоду, это не самое страшное. Можно родить другого. Самое страшное, если умрет отец. Тогда умрут все, и никаких детей уже рождаться не будет. Поэтому отца нужно беречь больше всех.

Может, и моей мамой в то время руководили присущие аборигенам севера инстинкты? Она всю жизнь жалеет о том, что ее обидчик ни Богом, ни кем другим не наказан. И еще: ее очень огорчило, что все ее дети вышли характером в отца и совсем не умеем за себя постоять. Может, когда–нибудь я расскажу маме, как наказал своего обидчика, и у нее полегчает на душе… Хотя нет. Она станет бояться, как бы меня не засудили в тюрьму…

Толик с Абрамом передали мне новый маут из кожи ларги, бригадир Коля две уздечки на оленей, Элит пыжиковую шапку. Баба Мамма с дедом Кямиевчей юколу, сушеное мясо, две бутылки водки и вот эти письма!

Я сразу же отдал юколу, водку и сушеное мясо бабушке Мэлгынковав, а она выставила все на столик. А потом мы напились. Пригласили жену бригадира Галю и впятером выпили три бутылки водки, потому что еще одну бутылку Света привезла сама. Пили под жирную оленину, юколу и хорошее настроение. В соседних палатках тоже не обошлось без этого, потому что вертолет пришел из поселка и привез гостинцы каждому обитателю нашего стойбища.

Крепко захмелев, я сообщил, что Света принесла мне хорошую новость и по древнему обычаю ей положена награда. Поэтому завтра я отправляюсь на рыбалку и поймаю ей самого крупного хариуса. Еще я заявил, что Света будет спать только у нас, и что с сегодняшнего дня она моя скво. По моему представлению, скво — жена охотника индейца, которая всюду следует за охотником и выделывает зубами шкуры добытых им животных. Почему не скребком или хотя бы ножом, а обязательно зубами — не знаю. Но вот втемяшилось в голову и все.

И еще: так как она моя скво, теперь только Света будет поливать меня из чайников. Потому что бабушка Мэлгынковав очень темпераментна и, когда льет на меня воду, половину проливает мимо. Слишком волнуется и от волнения…засыпает.

Бабушка Мэлгынковав ничего не имела против, Света с бабушкой Хутык смеялись, а Галя сказала, что сообщит обо всем Дорошенку, и тот не будет платить бабушке Мэлгынковав за половину пастуха, потому что спать на работе — считается прогул…

Потом мы отправились к Наде с Моникой, затем, только уже без бабушек, проведали Риту. Рита успела выгладить и одеть привезенный Светой очень красивый итальянский костюм, бусы и серьги. Она выглядела, как на балу, и сразу же принялась потчевать нас новыми записями на магнитофоне и ананасовым компотом, которого ей передали полный ящик.

Я посидел у Риты совсем немного, оставил компанию и возвратился в палатку бабушки Мэлгынковав. Еще раз внимательно перечитал письма, нагрел воды и полез в коптильню купаться. Вымыл голову, побрился, намылился до самых пяток и принялся кликать бабушку Мэлгынковав, чтобы шла поливать меня из чайников. Позвал раз, другой — не идет. Хотя сидит совсем рядом в яранге бабушки Хутык, и слышу, как там разговаривает. Наконец отозвалась:

— Нельзя мне поливать! Света обидится.

Я сразу же переориентировался и принялся звать Свету. Звал просто так, без всякого намерения. Может, чтобы подразнить бабушку Мэлгынковав, а может просто от хорошего настроения:

— Света! Скво! Иди скорее поливать! Мыло глаза ест, а бабушка Мэлгынковав бастует. Коварная! Ты мне скво, или нет? Ведь слепой же останусь!…

Было еще довольно светло. Я увидел, как на стенке коптильни вдруг появился силуэт Светы. Она наклонилась, не коснувшись ни руками, ни животом земли, словно горностай вдруг перелилась сквозь узкую щель и стала передо мной. Подняла чайник, аккуратно вылила воду мне на голову, затем то же повторила и со вторым чайником. По ее лицу не было заметно, чтобы она сердилась на меня за прибаутки. Особой радости тоже не проявляла. Вот разве что любопытство?

Поставив чайники на кострище, Света повернулась, чтобы покинуть коптильню, я поймал ее за руку и ткнул пальцем в полотенце: — А вытирать, кто будет? Бабушка Мэлгынковав всегда протирает меня насухо. Иначе заболею и умру.

Снова, почти без эмоций Света принялась старательно вытирать мне голову, плечи, спину. Я только поворачивался и дурашливо улыбался. Света была серьезной, но выполняла свою работу с видимым удовольствием. Как, скажем, у нас в интернате нянечка вытирает пацанов после бани. Исполняет нормальную, в какой–то мере приятную работу и все. Что ни говори, а купание ребенку радость. Дарить эту радость всякому приятно.

Не успела Света закончить с протиранием, как я снова заартачился:

— А поцеловать? Бабушка Мэлгынковав всегда меня целует после купания, иначе заболею и умру.

Света задержала руку с полотенцем, какое–то время пытливо смотрела мне в лицо и вдруг потянулась губами…

Мы целовались очень долго. Целовались бы еще, но пришел Кока, и принялся требовать, чтобы я помог ему отыскать стартер от бензопилы. ..

Наверное, нет никого в мире таинственней и скромнее в любви, чем аборигены Севера. Я никогда не видел, чтобы муж с женой как–то ласкались — целовались или обнимались. Не замечал никаких признаков, подтверждающих, что они делят между собой постель. Словно дети у них появляются сами собою. Может у них, все так, как и у охраняемых ими оленей? Помню, дед Хэччо говорил: «Олень очень стеснительный и при пастухах никогда любовью заниматься не будет. Какой пастух совсем дурак, все время, когда гон, возле оленей шарахаться будет, потом жалуется, половина важенок телят не родила.

И еще — ни от коряков, ни от эвенов я никогда не слышал анекдотов о любовных утехах, измене, просто о взаимоотношениях мужчины и женщины. Над анекдотом о цыгане, который поехал добровольцем во Вьетнам, а потом возмутился: «Какой дурак придумал ночью стрелять — еще в глаз попадут» — смеялись больше месяца, и так и сяк, смакуя ситуацию. Даже перевели на корякский и эвенский языки, чтобы рассказать по рации пастухам соседних стойбищ. Анекдоты же о любви внимательно выслушивали, вежливо улыбались и все. Сначала я думал, такая реакция от непонимания. Как это любовнику пригнуть с балкона, если в ярангах и палатках нет никакого балкона? Да и с командировки тайком не явишься — вертолет слышно за многие километры.

Потом понял, что обсуждать здесь чужую любовь, как, наверное, и свою, просто не принято. Табу! Грех!…

С другой стороны, я на себе хорошо испытал, как они оберегают чужие чувства. В тот вечер обе бабушки, хотя были навеселе, очень даже догадывались, чем мы битый час занимались со Светой в коптильне, но ничем этого не выдали.

До поздней ночи мы кочевали по палаткам, пили водку, самогон и бражку, ели жирную пахнущую грибами оленину, сырые почки, привезенные Светой яблоки и бананы. К нам давно присоединилось все стойбище, исключая бригадира Дорошенка и Павлика, которые оставались возле стада. Света тоже была с нами, но как–то особо меня от других не выделяла. Так же разговаривала и шутила с Кокой, Витей, Прокопием. Когда случилось, что мы с Прокопием одновременно протянули ей свои миски, чтобы подложила оленьих ребрышек, Света, показалось, на мгновенье стушевалась, но первым положила ребрышки Прокопию, только потом мне. Когда я предложил Свете сходить к ручью за водой, она сразу же согласилась, но пригласила в компанию и Надю. Мы пошли к ручью втроем, хотя, понятно, делать там таким коллективом совершенно нечего.

Наконец стали готовиться ко сну. Постель Свете бабушка Мэлгынковав приготовила в нашей палатке, а сама отправилась ночевать в ярангу бабушки Хутык. Кока предупредил меня, что спит сегодня в Ритиной палатке. Ей передали новые пленки к магнитофону, и Коке хочется их послушать. В этом не было ничего странного, он там и раньше нередко приживался. А вот Прокопий? Тот крепко перебрал, явился в палатку, принялся стаскивать сапоги. Снял один, потом вдруг, словно что–то припомнив, перестал разуваться, минут пять сидел и молча смотрел в угол палатки. Наконец, обул сапог снятый было сапог и вышел, так и не сказав и слова. При этом у него было такое сосредоточенное выражение лица, словно ворочал в голове великую мысль.

Мы со Светой остались вдвоем. Было тепло, уютно и хорошо. Света тоже была очень теплая, уютная и гибкая, словно ящерка. Я привлек ее и мы принялись целоваться…

Света пробила в нашем стойбище две недели. Выделывала шкуры, помогала бабушке Мэлгынковав шить для пастухов одежду, просто хозяйничала. Вечерами, когда я забирался в коптильню купаться, поливала меня из чайников. Больше нам условий в палатке не создавали. Когда мне хотелось побыть со Светой вдвоем, я говорил ей, что отправляюсь к ручью, и уходил. Скоро туда же приходила и она. Мы собирали голубику, искали грибы или просто лежали на постели из веток кедрового стланика. Любила ли она меня — не знаю. Была очень ласковой и уступчивой, но сама ни в чем первой не вызывалась. Даже ни разу не поцеловала меня первой. О себе не рассказывала. Не то, чтобы уходила от разговора, просто молчала, о чем я ее не расспрашивал. Планы на будущее тоже не строила. Меня слушала внимательно, но я чувствовал, что мои разговоры ей не очень нужны, и даже, вроде, как раздражают. Нет, она ничем не проявила себя в этом, просто я мог оборвать свой разговор на полуслове, и она никогда не интересовалась, что же я хотел сказать дальше? Но все равно мне с ней было хорошо, даже лучше, чем в первый вечер.

О том, что происходит между мною и Светой, было известно всему стойбищу, но никто не высказал к этому никакого отношения. Самое удивительное, я знал, что и при моем отсутствии это никем не обсуждалось. Может, еще в первые дни кто–нибудь пару раз перекинулся словами, и все. И я, и Света существовали в их жизни как палатки, олени, ручей, дождь, солнце. Иногда это беспокоит, иногда приносит хорошее, но оно есть и его нужно принимать. Выражать к этому отношение? Зачем? Все равно, от этого оно другим не станет, а может и не нужно, чтобы стало.

Потом произошло очень обидное и неожиданное для меня событие. Когда я дежурил у стада, подъехал на оленьей упряжке Дорошенко и сказал, что только что был вертолет, и Света улетела в поселок. Обратив внимание на то, как потускнело мое лицо, Дорошенко сказал:

— Нельзя ей долго здесь быть. Отпуск закончился, на работу нужно. Немного помогла — и то спасибо. В прошлом году она у нас почти два месяца жила, очень много одежды пошила. Мастерица – все в руках горит. Ей бы в интернате девочек учить красивые кукашки шить, пыжик выделывать, а она музеем «Молодой гвардии» заведует. Директор интерната из Краснодона приехал, вот ему и взбрело в голову из эвенов молодогвардейцев делать. – Дорошенко покачал головой, сплюнул и добавил уже по–украински. – Нимцив вин до сих пор боиться, чы шо?…

В стойбище отъезд Светы вообще не обсуждался. Уехала, значит так нужно. А то, что все эти дни была со мною, никого кроме нас двоих не касается. В стойбище вообще не принято прятаться от людей. Все знают друг друга с самого рождения, видели каждого и в плохом, и хорошем. Да и прятаться, попросту, некуда. В яранге или палатке тесно — ни ванной комнаты, ни отдельной спальни.

В прошлом году через мой охотничий участок проходило оленье стадо, и я заглянул к пастухам в гости. Сидим, играем в карты, вдруг в ярангу заходит девушка и начинает переодеваться. Спокойно так, если бы она была здесь одна, сняла с себя все до последней ниточки, причесалась и надела другую одежду. Собравшиеся в яранге пастухи не обратили на это никакого внимания. Их больше волновали те дамы, что изображены на картах, чем та, которая ходила голая за их спинами. Лишь я косил в сторону девушки так, что едва не испортил глаза.

Но все же, мне кажется, наши взаимоотношения со Светой как–то изменили отношение ко мне. Особенно Нади. Снова все началось с купания. Помню, Дорошенко еще смеялся: «Как только Надя искупалась, сразу среди лета выпал снег».

На самом деле все было как раз наоборот. Сначала выпал снег, потом мы с Надей устроили баню. Все случилось довольно неожиданно. Больше недели стояла очень жаркая погода. Солнце высушило ягель до стекольного хруста, вода в реках поднялась от тающих снежников и помутнела, хариусы косяками устремились в мелкие ручьи. Я за два дня натаскал их удочкой сколько, что завешал ими и коптильню, и дюкалы, и вешала для мяса.

Вдруг к ночи захолодало, утром проснулись, а везде снег выше колена. Олени обрадовались такому событию и больше валялись в сугробах, чем паслись. Одного мулхана так занесло снегом, что Дорошенко споткнулся об него, потом долго ругался, будто молодой олень и вправду в чем–то виноват. У оленей нет потовых желез и, если жарко, отдыхают и спят только стоя. При этом делаются очень нервными, и их невозможно удержать на месте. К тому же, в жаркую погоду летает много оводов, которых олени боятся пуще волков. Теперь развалились на снегу, как курортники на пляже. Даже, по мордам видно, как это им приятно.

Нам от снега тоже радость — появилась возможность съездить за продуктами. По сухому кочкарнику нарты скользят плохо, олени быстро устают, и приходится делать остановки. Снег – совсем другое дело. По нему они скользят до того легко и быстро, что нужно притормаживать,

После завтрака Саша запряг для нас с Надей четыре пары оленей, и мы отправились на Кресты. Года три тому назад кому–то пришла мысль, переселить работающих в тундре оленеводов в обыкновенные дома. Мол, если соорудить там небольшие поселки с пекарнями, магазинами и клубами. Пастухи сразу перестанут кочевать и заживут, как все люди.

Сказано — сделано. Привезли в тундру строителей, построили все, что спроектировали, но ничего хорошего не получилось. Олени быстро съели ягель вокруг поселков и ушли дальше. Следом откочевали и оленеводы. Пришлось строения превратить в склады, где у пастухов теперь хранится одежда, продукты, запчасти к тракторам и вездеходам.

…Я еще не научился хорошо управлять оленьей упряжкой, поэтому мои олени привязаны к Надиной упряжке, и любая попытка получить самоопределение у меня сведена на нет. Мне отведена роль обыкновенного мешка с мукой или хорошей вязанки дров. Сиди, вцепившись руками в нарты, да смотри в подпрыгивающие перед самым носом серые оленьи крупы, то и дело, получая в лицо комки снега и россыпь оленьих катышков. Не удивительно, что мое самолюбие очень страдало и, лишь стойбище исчезло за ближней сопкой, я принялся доказывать своей спутнице, что уже ездил на оленьей упряжке, и справлюсь с оленями не хуже нее. Надя не стала противиться, отвязала моих оленей, и я поехал самостоятельно.

На первый взгляд управлять оленями очень легко. Нужно только все время держать правую вожжу натянутой да следить, чтобы на какой–нибудь кочке не вывалиться из нарт. Олени сами бегут, куда нужно, более того, тропу для них прокладывает Надина упряжка.

На самом деле олени не столько тянут нарты, сколько пытаются спихнуть друг дружку с тропы. Борьба не прекращается ни на одно мгновенье и, я уверен, больше усилий тратится не на то, чтобы тащить нарты, а на это сражение. Изгибаясь дугой, они наваливаются один на другого так, что буквально гребут копытами снег и кочки. Особенно свирепствует левый. Закатил глаза, хрипит, еще немного, и вообще станет поперек тропы. Чтобы как–то призвать его к порядку, дергаю левую вожжу, в тот же миг олени шустро разворачиваются и влезают копытами в мои нарты. Упряжь спуталась, я пытаюсь привести ее в прежний вид, но получается совсем наоборот.

И вот один олень сидит на снегу, как волк или собака, а второй лежит со спеленатыми в пучок копытами и, поглядывая на меня с обидой, мигает, похожими на опахала, ресницами. Я даже не могу разобраться, какой из них правый, какой левый?

К счастью, Надя уехала недалеко, а может, быть просто чувствовала, чем все это закончится. Развернула свою упряжку, что–то там отвязала, что–то отстегнула и минут через десять мы снова бойко катим по кочкарнику. Снова моя упряжка накрепко привязана к Надиным нартам, и я ничего не имею против того, что нахожусь в роли мешка с мукой или хорошей вязанки дров…

Место под поселок строители выбрали на слиянии двух небольших речек, поэтому и название Кресты. Дорошенко утверждает, что речки здесь ни при чем, а название от того, что этим поставлен большой крест на очередной попытке сделать оленеводов неоленеводами, потому что, по его глубокому убеждению, не кочующего оленевода вообще не может быть нигде и никогда.

Здесь три двухквартирных собранных из лиственничного бруса дома, пекарня, склад, мастерская. Но, главное, прямо на берегу одной из речек стоит баня.

Лишь ее увидел, все тело зачесалось, словно по нему и вправду что–то забегало. Не дожидаясь, когда Надя остановит упряжки, спрыгиваю с нарт и бегу к бане. Если в ней все исправно, растоплю, и буду париться до седьмого пота.

Дверь висит на одной петле, пол завален мешками и ящиками, но печь и котел в порядке. Даже небольшая горка дров лежит у поддувала.

Спрашиваю Надю, можем ли мы здесь задержаться, она кивает головой и тут же пожимает плечами. Мол, можно. Только зачем? Я, не вдаваясь в подробности, принимаюсь вытаскивать из бани припасы и складывать у порога. Здесь макароны, сухая картошка, яичный порошок, чай и даже кофе в зернах. Нужно будет поинтересоваться у Павлика с Кокой, видели ли они когда–нибудь кофемолку? Или эти коробейники, снабжающие моих друзей припасами, думают, что пастухи будут жевать зерна для заварки, как однозубая бабка мясо на пельмени?

Уже вдвоем с Надей подметаем пол в бане, наливаем в котел воды и растапливаем печку. Вообще–то Надя симпатичная, и фигурка у нее самая красивая в стойбище. Но вечно облепленная детворой, она не находит времени для себя, поэтому даже рядом с Моникой выглядит серой мышкой. В прошлый раз Света привезла Наде заграничный костюм, но она только примерила и сразу же подарила Рите. А сама все лето щеголяет видавшем виды спортивном трико коричневого цвета.

Надя старательно помогает мне, но, по всему видно, купаться не собирается. Просто, нехорошо сидеть, сложа руки, когда мужчина машет метелкой. К тому же на правах хозяйки нужно показать, где что лежит. Но как только, я заявил, что баня достаточно прогрелась, и можно взбираться на полок, Надя ушла поправить упряжь на оленях, а затем исчезла совсем. То ли спустилась к речке, то ли вошла в один из домов.

Я парился, наверное, больше часа. Хлестал себя веником из веток карликовой березки, обливался водой, несколько раз намыливал все тело, что пена свисала хлопьями. Распаренный до самих косточек, отчего влюбленный во весь мир, выглянул из бани — и сразу увидел Надю. Низко согнувшись, и наклонив голову так, что видна была только выбившаяся из–под малахая черная прядь, она сидела на нартах и что–то вычерчивала прутиком на снегу.

До сих пор не знаю почему, она вдруг показалась мне такой жалкой, такой убогой, что прямо комок к горлу. В интернате, о котором Надя так любит вспоминать, баня у них была каждую неделю. Кроме того, целый день работал душ. И после этого, ополоснуться раз в два–три месяца из чайника и все. Без сомнения, Надя с охотой искупалась бы сейчас, но мешаю я. Как же — с мужиком, да еще русским – в бане!

Но с какой стати ей меня бояться? Совсем я невменяемый, что ли? По колени в снегу бреду к Наде, хватаю за руку и ору на весь мир:

— А ну–ка, подружка, марш купаться! Расселась тут, ни пройти, ни проехать. Совсем заросла грязью. Наверное, сама себе противной стала. Чего это вдруг прикидываешься, что не хочешь купаться? Ведь хочешь же! Хочешь!

Надя испуганно смотрит на меня, поднимается и идет следом, даже не пытаясь освободить руку. Все так же, ругаясь, словно она и в самом деле сотворила что–то несусветное, затаскиваю Надю в предбанник и начинаю снимать кухлянку, торбаса и все остальное. Надя послушно поворачивается, вытягивает руки , ноги, словно и вправду совсем маленькая.

И в бане Надя вела себя как ребенок. Просто стояла на большом лиственничном чурбаке, как статуэтка на подставке, и, поворачиваясь, подставляла под мыло и воду то руку, то голову, то спину. Хотя ее тело никогда не видело солнца, но было довольно смуглым и даже золотистым, словно после черноморского пляжа. Груди у Нади неожиданно большие и высокие. Она никогда не одевает лифчик, да и одежду носит такую, что за нею толком ничего и не видно. Фигура еще красивее, чем мне думалось.

Я ополоснул Надю во второй раз и, перед тем, как завернуть в цветастую скатерть, целую упаковку которых обнаружил на складе, снял губами с ее спины капельку воды и сплюнул в сторону. Так всегда делала моя мама, чтобы вместе с этой капелькой сплюнуть все болезни и беды, которые могут коснуться ее дитяти. Надя вдруг повернулась ко мне и, словно капризный ребенок, произнесла:

— А целовать? Света говорила, что всегда нужно целовать, когда купаешь, иначе умрешь. А ты плюешься. Я рассмеялся:

— Это я от тебя злых духов отгонял, а целоваться у нас на Украине положено только после того, как вытрешься досуха. Только учти, в коптильне у нас целуются всего десять раз, а в бане целую тысячу. Поэтому у нас на Украине все красивые дамочки целый день возле бани ошиваются…

Накупавшись и нацеловавшись до одури, мы с Надей завернулись в скатерти, и здесь же в бане устроили чаепитие. Надя щурилась и в который раз со смехом рассказывала, как она испугалась, когда я совсем голый подскочил к ней и потащил в баню.

— Я тебя сначала совсем не любила, — призналась она. — А потом, когда ты стал любить Свету, спать не могла. Лежу и думаю, почему ты не хочешь, чтобы я тоже воду из чайника поливала? Я тоже хотела так воду лить, а потом целоваться.

— Она тебе все рассказывала? — удивился я.

— Зачем, рассказывала, я и так все хорошо знала. Потом сижу здесь возле бани, ты купаешься, а воду лить не зовешь. Думала, совсем меня не позовешь…

Говоря откровенно, где–то в глубине души я побаивался случившегося. Если в стойбище проведают, чем мы здесь занимались, могут быть неприятности. Кто поверит, если мы будем утверждать, что между нами ничего не было. Я и сам бы не поверил.

Лучше всего сейчас возвратиться в стойбище порознь. Наказываю Наде ехать домой и о том, что здесь было, никому не говорить. Я немного задержусь и приду пешком. Кока говорил, что на камнях у слияния речек растет дикий лук. Если его не занесло снегом, попробую набрать хоть немного. Надя понимающе улыбнулась и принялась увязывать на нартах ящик с продуктами. В последнее мгновенье она показалась какой–то подавленной. Наверное, тоже переживает, как бы из–за этой бани не случилось неприятности.

…В стойбище возвратился, когда начало темнеть. Первым встретил возле палаток бригадира Дорошенка. Он внимательно посмотрел на меня, перевел взгляд на сумку с луком, которую я держал в руках, хмыкнул, покачал головой и ничего не сказал. Я стряхнул снег и вошел в палатку бабушки Мэлгынковав. Она тоже какое–то время молча рассматривала меня, словно бы видела первый раз, затем вдруг спросила, почему я ругал Надю?

— Как ругал? — не понял я.

— Она говорила, не хотела купаться, а ты ее ругал и хотел бить.

— Надя обиделась?

— Нет, веселая приехала. Смеется. Хорошо, говорит, купалась. Только сначала очень испугалась, когда ты на нее голый кричал и хотел бить. Не надо было ее так пугать, она тебя и так давно любит. Думаешь, это я тебе из шкуры новые штаны шила? Это Надя сама шила, только просила тебе об этом не говорить, чтобы не смеялся…

Но больше всего меня удивил бригадир Дорошенко. Утром заглянул в нашу палатку и прямо при бабушке Мэлгынковав поинтересовался:

— Ты зачем это, земляк, на Украину наговариваешь?

— Как это — наговариваю? — удивился я.

— Моя Галя говорит, что на Украине, когда купают, то сначала плюются на злых духов, а потом целуются. Говорит, после такого никогда не заболеешь. Теперь сердится, что скрывал все это от нее. Хочет, чтобы тоже повез ее на Кресты купаться. Там и на самом деле баня хорошая?

— Ей это Надя рассказала? — удивился я.

— Матерь Божья! Да дети же! То ли живут, то ли играются — не поймешь. — Хлопнул себя по бокам и расхохотался. — Она еще вчера обо всем, чем вы занимались в бане, подружке, что в девятой бригаде, по рации хвасталась. Если проходимость хорошая, вся Колыма, Камчатка и половина Аляски слушали, как вы хорошо купались и как старательно украинские обычаи соблюдали. У нас, когда проходимость нормальная, часто Аляску по рации слушаем. Наверное, и у них так само.

Дорошенко еще раз засмеялся, хотел уже уходить, потом, словно спохватившись, спросил:

— Так ты и нэ сказав. Там и вправду баня хорошая или только Наде понравилась? Завтра и мы с Галей за продуктами поедем, иначе обидится и улетит в поселок. Буду потом, как Прокопий ее два года домой выглядывать.


ТАКОЕ КИНО.


Пастушья палатка — самое тесное жилище в мире. Здесь невозможно повернуться, чтобы не задеть кого–нибудь локтем. Но если привозят кино, в любой палатке помещается все стойбище, киномеханик Боря со своей аппаратурой, водитель вездехода и полдесятка пастухов из соседней бригады. Обычно под кинозал облюбовывают палатку Нади и Моники. Она ничуть не просторнее других, но в ней обитает добрая половина зрителей, к тому же Наде с Моникой не нужно тащить в кино бутылки с сосками, горшки и вообще все, что в любую минуту может потребоваться детям ясельного возраста.

Кино у нас бывает два–три раза в год, зато идет несколько суток без всяких антрактов, прерываясь лишь для того, чтобы склеить пленку или заменить перегоревшую лампу в киноаппарате. Над входом в палатку цепляют экран, на разостланных по всему полу шкурах устраиваются взрослые зрители, детей забирают на руки папы и бабушки. Женщины помоложе смотрят кино и попутно хозяйничают. Кино или нет — без разницы. В палатке гости и нужно, чтобы в любую минуту на столике были мясо и чай…

Одни смотрят кино сидя, другие лежа. Кому кино не очень нравится, может тихонько прикорнуть, благо за стрекотанием киноаппарата храпа почти не слышно. Кстати, киномеханик Боря тоже трудится в лежачем положении. Однажды наши пастухи хотели послать передаче «Где? Что? Когда?» вопрос. Пусть, мол, знатоки угадают, где это киномеханик работает в лежачем положении?

Какую из кинокартин смотреть, определяют всем коллективом и, пока Боря копается в коробках, Надя с Моникой ставят на столик выстроганные из тополя подносы с вареной олениной, лепешки, сахар, чайники с чаем. Наскоро пожевав, с кружкой горячего чая в руке на ощупь пробираешься через сплетение ног в свой угол. Чуть надавил на соседа спиной, поприжал другого плечом и можно смотреть. Благо, на экране уже появились первые кадры, и бабушка Хутык вполголоса объясняет бабушке Мэлгынковав: «Сейчас парень с девушкой нюхаться будут, потом она с большого дома высоко вниз прыгнет. Тересно–о!».

К полуночи часть зрителей крепко засыпает, а часам к трем спит почти весь кинозал вместе с киномехаником Борей. Правда, Боря спит до тех пор, пока на барабане остается лента. Лишь только он затрещал вхолостую, Боря подхватывается и, сладко позевывая, заряжает новую ленту.

Не смыкает глаз лишь бабушка Хутык, оставаясь до рассвета единственным зрителем. Затем среди спящих начинается шевеление, к шуму движка примешивается треск дров в печке, сипение чайников, звяканье кружек, и все начинается сначала.

Через три дня даже самые скучные картины пересмотрены по несколько раз, киноаппарат затихает, и Боря грузит свое имущество, чтобы отправиться в соседнее стойбище, которое кочует в сотне километров от нас. Вместе с Борей туда выезжает почти все наше стойбище, кроме меня и бабушки Хутык. У оленей начался гон, пастухи им будут только мешать, потому что, как говорит дед Хэччо, «олень очень стеснительный и много важенок могут весной не родить телят». Сейчас стадо удерживают быки–корбы.

Я собрался на рыбалку. Из–за этого кино вышла вся рыба. Я с первых дней взял на себя обязанности стойбищного рыбака и ревностно их исполняю. Конечно, хотелось поехать вместе со всеми, тем более, там есть озеро, в котором водится желтобрюхая рыба–топь до восьми килограммов весом, но Дорошенко сказал, что в стойбище должен остаться хоть один надежный мужик. Бабушке Хутык срочно понадобилось найти какую–то целебную траву. В любую минуту может выпасть снег, и ей не из чего будет варить свои снадобья.

Бабушка Мэлгынковав вдвоем с Ритой насыпают в мунгурку конфет, добавляют туда несколько банок сгущенного молока и две бутылки водки. Дед Хэччо привязывает к крыше вездехода новехонькие нарты. Кока спрашивает у бригадира, куда тот спрятал запасные цепи от бензопилы, и наказывает тому уложить все в рюкзак. Сам грузит в кузов березовые заготовки полозьев для нарт. Все это подарки нашим соседям. Один только Николай Второй едет без подарка, зато прихватил с собою пару уздечек, вожжи и маут. Вдруг кому–то придет в голову устроить бегование, а у него не будет под рукой упряжи?

По мере сил принимаю участие в общей суматохе. Подсаживаю в вездеход бабушку Мэлгынковав, загоняю в палатку щенков, помогаю деду Хэччо надеть новую камлейку. Все веселые, нарядные и немного торжественные, словно отправляются не смотреть изрядно надоевшее всем кино, а слет или большую ярмарку. Наконец расселись, вездеход взвыл и, чакая разболтанными траками, побежал по тундре.

Я проводил его взглядом, и вдруг мне до конца стал понятен рассказ деда Кямиевчи о том, как их когда–то крестил русский поп. Приедет этот поп в стойбище, соберет аборигенов, прочитает молитву, покропит святой водой и наливает каждому новообращенному стакан спирта. Кроме того, он вручал им еще по пачке махорки и чая. Не удивительно, что крещение пришлось оленеводам по душе. Лишь священник отправляется обращать в свою веру очередное стойбище, большинство новообращенных торопятся туда же. Предпочитая, правда, несколько иной путь, чтобы до поры не попадаться попу на глаза.

По его приезду число обитателей очередного стойбища увеличивалось, едва ли не вдвое. Но священнику все аборигены на одно лицо, поэтому крестил всех подряд, и всех подряд угощал спиртом, чаем и махоркой. «Некоторые по несколько раз крестились, — рассказывал дед Кямиевча. — Одного пастуха потом так и звали: Амагачан–Иван–Лука–Николай–Матвей. Все, что поп ему записал, вместе со своим первым именем собрал и жил спокойно. Ни разу не болел».

Дед Кямиевча простодушно объяснил стремление оленеводов — принимать обряд крещения несколько раз подряд только приверженностью к спирту, куреву и чаю. На самом деле, все было совершенно иначе. Живущим в глухом, оторванном от всего мира стойбище людям, грех было упустить такое событие, как приобщение к русскому Богу их соседей. К тому же, случился повод погостить, поделиться новостями, обменяться подарками, а кому–то присмотреть жениха или невесту. Так что спирт, махорка и чай здесь далеко не самое главное, хотя от всего этого любой оленевод не откажется и сегодня.

Среди привезенных Борей фильмов больше всего пастухам понравилась лента о советских разведчиках. У этого фильма не было заглавия, но с первых кадров все в палатке пришли к выводу, что как раз с этой ленты Юлиан Семенов «содрал» свои «Семнадцать мгновений весны». Тот же разбомбленный Берлин, те же покрытые туманом аэродромы с немецкими и американскими военными в гражданской одежде, пытающимися сговориться за спиной Советского Союза. Даже затягиваются папиросами, попадая в трудное положение, герои картин одинаково. Правда, главным действующим лицом в этом фильме был не Штирлиц, а женщина шофер. К тому же, Штирлиц в конце фильма остался жить, наверное, для следующих серий, а женщина погибла.

Снимали старый фильм сразу после войны и его давным–давно убрали с проката, но вряд ли Юлиан Семенов спал спокойно, узнав, что здесь в тундре у этого фильма всего лишь премьера, а молодой пастух Артур Хэчгилле, то есть Кока, посмотрев кино, со знанием дела скажет: «Этот Семенов чужое кино начисто содрал. Наверное, в школе на задней парте сидел, вот и насобачился. С задней парты списывать лучше всего».

Вместе заглавных титров перед этой картиной Боря показывал киножурнал мод. Журнал был намертво склеен с разведчицей, и демонстрировать одно без другого не было никакой возможности. В журнале длинные тощие девицы с донельзя вытянутыми ногами и лицами дефилировали по экрану в разных одеждах, на ходу раздевались, приседали и даже делали вид, что загорают на пляже. Платье на одной манекенщице очень напоминало полосатую камлейку деда Хэччо. Это вызывало радостное оживление в палатке, не идущее ни в какое, сравнение с поведением снятой в журнале публики.

Кино про разведчицу смотрели раз пять, и столько же раз показывали платье–камлейку. Пастухи смеялись, подначивали деда Хэччо, пока тот не возмутился: «Совсем глупые и ничего не понимаете! Девушка лучше всех знает, в какой камлейке оленей хорошо пасти. Вот и купила»…

У бабушки Хутык киножурнал о модах вызвал желание и себя попробовать на подиуме, но об этом я узнал только после Бориного отъезда. С сумкой хариусов возвращаюсь в стойбище, везде непривычно тихо, даже собак не видно. Обогнул примыкающий к яранге бабушки Хутык король и увидел такую картину: По дощатому помосту, на котором неделю тому назад разделывали оленьи туши, прохаживается бабушка Хутык. Время от времени она останавливается, поворачивается то в одну, то другую сторону, приседает, разводит руками. Вот она подошла к горке сваленной на краю помоста одежды, выбрала из нее платье, которое совсем недавно я видел на Рите, и принялась переодеваться. При этом она сняла с себя только кухлянку, оставшись в спортивном трико с красными лампасами и резиновых сапогах. Натянула платье, прихорошилась перед стоящим здесь же Ритиным зеркалом и стала прохаживаться по настилу, приподняв голову и расставив руки, как это делали манекенщицы. На середине помоста она остановилась и принялась поворачиваться, отставляя в сторону забрызганный болотной жижей резиновый сапог.

Бабушка Хутык очень старенькая, ноги у нее кривые, спина согнута, и смотреть на ее пируэты без улыбки невозможно. Однако собравшиеся у помоста щенки бабушки Мэлгынковав, добрый десяток оставшихся без хозяев лаек оленегонок и неведомо откуда забредший ездовой олень с колокольчиком на шее были совсем иного мнения. Щенки и лайки во все глаза смотрели на бабушку, от восторга поскуливали и виляли хвостами, а олень тянулся через настил, пытаясь лизнуть бабушкину руку. Когда, наконец, это удалось, он закатил глаза так, что стали видны одни белки.


ТРАДИЦИИ И ЧЕРТИ.


В стойбище довольно часто случаются странные вещи, объяснить которые бывает довольно трудно. Скажем, возвращается Николай Второй от базовой стоянки, куда ездил за продуктами, дорога дальняя, олени не сколько бегут, сколько плетутся по тундре, почти не обращая внимания ни на погонялку, ни на вымазанный кровью калакал. Да и куда спешить? Погода хорошая, в любом месте можно устроить привал. Почаевничал, отдохнул и снова в путь.

Где–то к вечеру из–за растущих вдоль Омолона лиственниц показывается стойбище. Николай Второй оживает, усаживается поудобней и принимается что есть силы нахлестывать оленей. Свистит прут, калакал острым клювом впивается в оленьи бока, на землю летят клочья шерсти. Олени срываются в отчаянный бег, а нарты буквально взмывают над кочками. И чем ближе стойбище, тем азартней Николай Второй гонит оленей. Кажется, еще немного и они выпрыгнут из собственных шкур. Но ему все равно мало. Привстал на полозьях, свистит и дергает за вожжи, словно хочет свернуть бедным оленям шеи.

В великой панике упряжка проносится через стойбище и останавливается далеко за крайней палаткой. Довольный собой Николай Второй неторопливо распрягает хватающих ртами воздух оленей и принимается таскать ящики к палатке, до которой ему теперь добираться едва ли не полкилометра.

Однажды я поинтересовался, почему он никогда не останавливает оленей прямо в стойбище? К чему все эти заполошные гонки? Ведь можно совершенно спокойно подъехать к палатке или яранге и разгрузить ящики у самого порога.

Все оказывается до удивления просто. Пока Николай Второй добирался от базовой стоянки, впереди его упряжи собралась целая толпа чертей. Один выскочил из–за кустов, другой с болота, третий спустился с сопки. Черти пугали оленей, кружили им головы, хватали за рога, уши и хвосты. Короче, хулиганили, как могли. Николай Второй, конечно, старательно гонял их калакалом, но совсем прогнать не смог. Так в сопровождении нечистой силы и катил по тундре.

Если после всего этого остановить упряжку посреди стойбища, черти разбредутся по ярангам и палаткам, чтобы морочить головы людям, точно так, как совсем недавно морочили оленям. Но если хорошенько разогнать упряжку, да еще шугануть над нею «чертом–на–черта» — калакалом, черти в растерянности проскочат стойбище, а возвращаться у них почему–то не принято.

Я, конечно, понимал, что черти здесь совершенно ни при чем, и традиция гнать упряжку через все стойбище появилась по какой–то другой причине, но как ни прикидывал, найти объяснение не получилось.

Разгадка пришла после того, как Прокопий убил дикого оленя–буюна, что забрался в стадо домашних оленей. То ли дикарю надоело пастись в одиночестве, то ли слишком напугали волки, и дикарь решил отсидеться за спинами пастухов. Домашние олени ничего не имели против такой компании, но буюн быстро освоился, и стал гонять по стаду чалымов и корбов, наставляя на них огромные рога. Прокопий отправился узнать, почему заволновались олени, увидел буюна и подстрелил.

Как и Николай Второй, сначала он вез разделанного оленя довольно спокойно, но лишь приблизился к стойбищу, разогнал упряжку так быстро, что едва не передавил молодых собак бабушки Мэлгынковав. С улюлюканьем и свистом он пронесся к самому подножью сопки, там взвалил половину оленьей туши на плечи и, сгибаясь под ее тяжестью, понес в стойбище. Принес к палатке бабушки Мэлгынковав, чуть передохнул и отправился за второй половиной. Скоро к нам в гости пришли Надя с Моникой, затем явилась Рита, потом бабушка Хутык и жена Дорошенка Галя. Бабушка успела разрубить оленя на большие куски, вручала их женщинам, а те уносили мясо к своим жилищам. Они не благодарили ни бабушку Мэлгынковав, ни Прокопия, и вообще не произносили ни слова об удачной охоте. Просто брали оленину, кивали на прощанье и уносили, словно отоваривались в магазине или на складе.

Я лишь увидел все это, сразу понял откуда к оленеводам пришел обычай, возвращаясь домой на упряжке, проноситься с таким звоном через все стойбище. Черти здесь ни при чем. Их выдумали гораздо позже. Просто, явись Прокопий тихонько, мало кто заметил бы, что он привез мясо, а так услышало и увидело все стойбище. И все стойбище пришло за угощением.

Наверное, точно так торопились соседи в ярангу рыбака или охотника, когда тот возвращался домой без добычи. Но в тот раз каждый нес с собою то ли кусок мяса, то ли лепешку, то ли пластину юколу. Хозяйка должна накормить своего добытчика, пусть даже сегодня ему не повезло. Кто знает, что ожидает любого из жителей затерявшегося в бескрайних северных просторах стойбища завтра?…

Как ни странно, олень для оленевода, по моему твердому убеждению, далеко не священное животное. Стоит только посмотреть, как Николай Второй и Прокопий истязают свои упряжки, подъезжая к стойбищу, как Абрам обгрызает своему учику уши, а Николай Второй делает ездовику сотрясение мозга–чиклятку, сразу поймешь, что ни о каком благовейном отношении к оленям здесь не может быть и речи.

Конечно, здесь уважают медведя, щадят большую и малую зверюшку, приносят жертвы воде, сопкам и даже деревьям, но поистине священными для оленевода являются ворон и огонь. Но ворон живет в стороне от человека, и его как Бога достаточно просто почитать, огонь же всегда рядом с человеком, и является не только частью его жизни, а, в какой–то мере, и частью его самого.

Сегодня утром бабушка Хутык призналась, почему не полюбила меня раньше. Оказывается, я обидел ее в первый же день, лишь только появился в стойбище на Омолоне. Мне, как самому дорогому гостю развели полученный от двух палочек новый огонь, приготовили целую кастрюлю оленины, заварили индийский чай и даже постелили свежие шкуры, на которых еще никто не спал.

Бабушка Мэлгынковав ухаживала за мной, а бабушка Хутык просто сидела и смотрела. Ей было интересно, что я за человек — не начальник, не пастух, а уже несколько месяцев живет с оленеводами и никуда не тороплюсь.

С вареным мясом я справился довольно успешно, хотя и не без усилий. Дело в том, что здесь не принято обращать внимание на оленьи шерстинки, которые довольно часто попадаются в еде. Они в отличие от шерсти других животных рыхлые внутри, хорошо усваиваются и даже считаются у некоторых оленеводов полезными. Когда я еще жил у деда Кямиевчи и бабы Маммы, первое дни во время еды чувствовал себя не очень уверенно, пытаясь незаметно выловить эти шерстинки из супа или собрать с куска мяса. Случалось, из–за этого ложился спать голодным и тайком грыз сухари. Наконец приспособился — садясь за столик, отодвигал подальше свечу, а так как в яранге даже в самый светлый день сумеречно, можно легко представить, что ешь обыкновенную еду. Тем более, что на губах и во рту оленья шерсть почти не ощущается. Со временем я научился есть сырую печень, почки, глаза и даже полюбил мозговать.

В тот раз я под одобрительные взгляды обеих бабушек съел оленью грудинку, а вот с чаем получилась накладка. Бабушка Мэлгынковав заварила чай, положила на столик кусок сливочного масла и свежую лепешку. Затем достала из ящика большую цветастую чашку, которую специально держит для гостей, старательно вымыла и даже обдала кипятком. Ей бы на этом и остановиться, но она решила еще и протереть. Покопалась в лежащих под столиком ветках, вытащила засаленную до черноты, наполовину съеденную щенками тряпку и тщательно протерла предназначенную мне посудину. На чашке появились черные жирные полосы, и я сразу понял, что не смогу выпить и глотка. Чтобы отвлечь внимание бабушки Мэлгынковав, попросил у нее немного печенья. Мол, в стойбище бабы Маммы я привык пить чай только с печеньем.

Ни у одной из бабушек печенья но нашлось, бабушка Мэлгынковав и отправилась занять его к Наде с Моникой. Я быстренько ополоснул чашку кипятком и выплеснул воду возле костра. Сделал это без злого умысла. Пол везде был покрыт шкурами, лишь возле костра проглядывала полоска тундры. Вот туда и плеснул. Получилось не совсем удачно. Кипяток попал в костер и немного залил его. Особой беды не случилось. Дрова в костре лежали хорошие, углей много. Через минуту пламя разгорелось снова. Но для бабушки Хутык нет ничего в мире священнее огня. Подобное святотатство так возмутило ее, что она готова была выставить меня из стойбища.

— Вы огонь не любите, — сказала она мне, имея в виду всех приехавших на Колыму с «материка». — Поэтому он вас тоже не уважает. В прошлом году на Хенкелях палатку вместе с рацией спалил, тундру возле поселка спалил, потом два тракториста вместе с трактором сгорели.

Я заявил, что огонь здесь вообще ни при чем. Пьяные были, вот и сгорели. А тундра могла и по другой причине вспыхнуть. Может, от молнии, а может, пустую бутылку или банку бросили, солнце в стекле собралось и подожгло.

— У нас на Украине огонь уважают ничуть не меньше, чем здесь. Даже праздник такой устраивают — Иван Купала называется. Вечером девушки плетут из цветов венки, ставят на них горящие свечи и пускают по реке. Знаете, как красиво! Чей венок проплывет далеко, та девушка будет счастливой, а чей потонул — скоро умрет. И еще: на лугу или вообще где–нибудь за селом разводят большие костры и прыгают через них. Считается, что огонь снимает с человека все плохое. А если ты кого обидел — никогда через огонь не перепрыгнешь. Обожжешься или сгоришь.

А со штанами у нас вообще настоящая комедия! Девушки, которые хотят поскорее выйти замуж, воруют у парней штаны, набивают сеном и сжигают там, где перекрещиваются дороги. Матери, у которых сыновья не женаты, еще за месяц до Ивана Купала не стирают им штаны и не оставляют без присмотра, чтобы девушки не украли.

Бабушке Хутык мой рассказ очень понравился. Она только поинтересовалась, зачем девушкам воровать штаны? Если уж очень эти штаны им нужны, попросили бы у парней или сами сшили. В крайнем случае, можно заказать по рации и первым же вертолетом пришлют этих штанов сколько угодно. А то украдут штаны и сожгут, а вдруг вся одежда парня хранится в дальнем лабазе или фактории. Ходить по тундре без штанов очень холодно, а летом комары совсем закусают.

Потом бабушка Хутык рассказала, что у них тоже когда–то, чтобы узнать, хороший человек или плохой, его проводили между двух костров. Если хороший — огонь обязательно расступится и пропустит, а плохого — ни за что.

— Потом его убивали?

— Зачем? — удивилась бабушка Хутык. — Выгоняли из стойбища, пусть себе живет, где хочет.

Вдруг она внимательно посмотрела на меня и спросила:

— А ты так делал?

— Как? — не понял я.

— Через огонь вместе с парнями прыгал?

— Конечно, прыгал. У нас не только парни, даже пожилые мужики прыгают. Это только с виду страшно, а попробуешь — нормально,

— А почему управляющий Бойченко и директор совхоза так не делают? Уже давно в тундре живут и не прыгают. Приедут в стойбище, когда костер возле яранги горит, посидят, покурят, а прыгать даже не пробуют. Ты сам говорил, они раньше у тебя на Украине долго жили.

— Откуда я знаю? Может, просто не хотят, а может, стесняются. Сами вообразите — приехал человек в гости и вместо того, чтобы пить чай, новости рассказывать, принялся прыгать через костер. У нас на Украине тоже не всегда так делают, а только на праздники.

— А я знаю, — стоит на своем бабушка Хутык. — Плохие они, через огонь не перепрыгнули, поэтому их с Украины выгнали. Каждый раз обманывают, что скоро домой поедут. Бойченко говорил, только пенсию получу, сразу уеду. Уже много лет получает, и все время не едет. Боится, наверно. Людей обмануть можно, а огонь не обманешь. Вот они и не уезжают…


СОБАКИ БАБУШКИ МЭЛГЫНКОВАВ И ДЕДА ХЭЧЧО.


Кроме меня, бабушки Мэлгынковав и пастухов в нашей палатке обитает полдесятка великовозрастных щенков и их мама Пурга. Все собаки — и мама, и дети, — настоящие оленегонки. У оленегонок между пальцев на всех четырех лапах растут густые пучки шерсти. Благодаря этим пучкам собаки не проваливаются, когда преследуют оленей по глубокому снегу. У Пурги эти пучки до того пышные, что ее лапа напоминает куропачью. Лапы у щенков не такие мохнатые, но все равно породу видно.

Целый день Пурга пасет оленей вместе с Прокопием или Кокой, а щенки предоставлены сами себе и творят, что им вздумается. Они могут забраться с ногами в миску или кастрюлю с едой, стащить с перекладины и погрызть свежую оленью шкуру, оставить на моей постели большую лужу. Бабушка Мэлгынковав все время ругает их и, чтобы успокоить меня, делает вид, что хлещет хворостиной. Но руки у бабушки слабые, шуба на щенках густая и «наказанный» щенок, взвизгнув для приличия, делает круг у печки, чтобы через минуту оказаться у кастрюли с мясом уже с другой стороны.

Когда мне слишком надоедают проделки этих бандитов, я отбираю у бабушки Мэлгынковав хворостину и, дождавшись, когда они снова сунут носы в кастрюлю, от всей души вытягиваю пару раз по спинам. Щенки скопом вываливаются наружу, долго с поскуливанием бродят вокруг палатки и, прежде чем возвратиться, заглядывают через щель в пологе, что я там делаю? Если лег спать или увлекся книгой, потихоньку проникают в палатку. Если просто сижу и беседую с бабушкой Мэлгынковав, да еще и держу в руке хворостину — предпочитают погулять на свежем воздухе.

Но больше всего неприятностей от наших щенков получают пастухи. Утром, когда Николай Второй вместе с Кокой и Павликом отправляются на поиски пряговых оленей, бабушка Мэлгынковав загоняет своих питомцев в палатку и сторожит все с той же хворостиной наготове. При виде собак даже давно прирученные олени впадают в такую панику, что их невозможно удержать.

Кораль для пряговых оленей обычно сооружают рядом со стойбищем. Поэтому каждое утро бабушка Хутык, Рита, жена Дорошенка Галя, Надя с Моникой привязывают своих собак на веревки и цепи. Лишь бабушка Мэлгынковав уверена, что в этот раз ей обязательно удастся удержать щенков в палатке, и сажать на привязь не собирается.

После недолгих поисков пастухи находят пряговых оленей и гонят к стойбищу. Животных пугает запах дыма, лай собак, крики детей, да и сами палатки. Они беспрестанно хоркают, сталкиваются рогами, пытаются прорваться через кольцо пастухов и удрать в сопки. Пастухи покрикивают на оленей, поджимая их к коралю, запуская в самых строптивых маутом, палкой, а то и малахаем. Еще немного и все олени будут внутри изгороди. Вдруг из палатки бабушки Мэлгынковав выстреливает стая щенков и с восторженным лаем бросается на оленей. Следом, размахивая хворостиной, поспешает бабушка Мэлгынковав. Она кричит, упрашивает щенков вернуться, грозит хворостиной. Но все тщетно. Щенки уже возле оленей. Те в испуге шарахаются и, прорвав пастуший заслон, уносятся прочь от стойбища.

Скоро на виду не остается ни одного оленя, следом за ними убегают и щенки. Пастухи ругаются, бабушка Мэлгынковав проклинает своих подопечных, Рита с Моникой поправляют поваленное крыло кораля, и все вместе отправляемся пить чай, чтобы, немного погодя, начать все сначала.

Самое для меня интересное, пастухи на все корки ругают щенков бабушки Мэлгынковав, но их хозяйку не упрекают и словом. Будто она не имеет к этой своре никакого отношения.

Мне надоело смотреть на их мучения, и как–то вечером я предложил достать для бабушки Мэлгынковав болонок. У меня в Магадане есть знакомый мужик, который держит красивых и умных собак болонок. Это маленькие пушистые существа с потешными курносыми мордашками и, главное, крохотными лапками. На них болонке не догнать даже жирного евражку, а уж об олене — не может быть и речи. Каждый год болонки приносят этому мужику кучу щенков, и он их продает. Если отвезти ему расшитые бисером торбаса на лосиной подошве, запросто отдаст пару, а может и больше. Ему с ними тоже не сладко. Чтобы держать собак в большом доме, нужно собирать подписи от всех соседей. Словно болонки тоже разгоняют у них пряговых оленей.

Вот он взял да и подарил каждому соседу по щенку. Теперь никаких подписей собирать не нужно, и все соседи стали как бы родня.

Пастухи посмеялись над предприимчивым любителем болонок, а Кока сказал, что, как только поедет в Магадан, обязательно купит бабушке Мэлгынковав этих собак.

— А тех, что сейчас у нее, раздадим по другим бригадам, — предложил я. От настоящих оленегонок не откажется ни один пастух.

— Зачем отдавать? — удивился Прокопий, сегодня утром больше всех ругавший щенков и даже пытавшийся стукнуть самого азартного палкой. — Не надо никому отдавать. Ты же видишь, как бабушка Мэлгынковав их любит! Пусть и эти тоже вместе с болонками живут. Ей от этого, знаешь, как весело будет!…

Я думал, пасти оленей может только специальная порода собак–оленегонок. Но, оказывается, эту работу довольно часто выполняют самые заурядные дворняги. Для этого достаточно иметь проворные лапы и звонкий голос. И еще: пастушья собака должна быть доброй. Злая, порвет оленей и вместо пользы от нее один вред.

У деда Хэччо две собаки. Огромный угольно–черный Гэлрикэ и маленький, чуть крупнее обыкновенной кошки, Чивкичан. Имена пастушьих собак на виду. Шерсть у Гэлрикэ черная, прямо блестит на солнце. По–эвенски это и будет «пес с черной блестящей шерстью». Чивкичан — и того проще — «птенчик». Мне непонятно только, почему дед коряк назвал собак по эвенскому? Или они достались ему от кого–то из эвенов?

Дед Хэччо берет их на дежурство по очереди, и они хорошо знают, когда у них смена. Вчера дед Хэччо целый день ремонтировал нарты, собаки слонялись без дела, и сегодня, собираясь на дежурство, он решил взять с собою Гэлрикэ. Этот пес сильнее Чивкичана, к тому же, успел хорошо отдохнуть. Но Гэлрикэ только вильнул хвостом и отправился за палатку спать. Сегодня, мол, не моя очередь и нечего потакать захребетникам.

Чивкичан ничуть не против. Хотя ему всего восемь месяцев, давно усвоил пастушью науку и гоняет трехтысячное стадо так, что только тундра гудит под копытами. И сколько в его лае неподдельной обиды, что, кажется, Чивкичан, и вправду, понимает всю никчемность поведения оленей. Каждому, мол, понятно, что забираться в стланиковые заросли — занятие глупее не придумаешь. Можно заблудиться, отстать от стада, к тому же в стланиках полно медведей. Так нет же — лезут и лезут, а ты за ними гоняйся!

Словно сознавая, что несет важную службу, этот узкомордый с поджарым тельцем и тонкими лапами щенок ведет себя очень достойно. Не дается погладить, а на отдых устраивается совсем в стороне от костра. Когда мы принялись за обед, он даже не посмотрел в нашу сторону, хотя со вчерашнего вечера у него во рту не было маковой росинки. Собак здесь кормят один раз в сутки, и о тех, кто поступает иначе, дед Хэччо коротко говорит:

— Дураки! Совсем портят собак.

Мне жаль Чивкичана, и я тайком от хозяина бросаю ему кусочек мяса. Чивкичан какое–то время вопросительно глядит на меня, затем съедает угощение и с достоинством удаляется к ручью.

Но все равно ребенок остается ребенком. Увидев скачущий по берегу ручья сухой ольховниковый листок, тут же вприпрыжку гонится за ним, накрывает передними лапами и принимается играть. То поймает, то пустит лететь по ветру, то чакнет зубами.

Мой напарник уложил чайник и кружки в рюкзак, мельком взглянул на Чивкичана и рассудительно произнес:

— Старательный собака, только очень жирный. Потеть будет. Зимой совсем шерсть с себя сдерет.

Впервые слышу, что собака может зимой потеть, и не понимаю, с какой стати при этом сдирать с себя шерсть, но на всякий случаи поддакиваю деду. Мол, и вправду, собака довольно старательная, но жирновата и с морозами может остаться без шерсти. Если начать проявлять сомнение в словах деда Хэччо, он обидится, и будет молчать до конца дежурства.

Чтобы поддержать разговор, произношу как можно убедительнее:

— А вообще–то хорошо, что жирная. Зимой меньше в палатке сидеть будет. Худая — чуть захолодало — впереди хозяина в палатку ломится.

— Не–е, — возражает дед Хэччо. — У меня в сорок третьем году собака никогда даже к яранге не подходила. Совсем дикая была. За три года даже не погладил ни разу. Я ее в петлю поймал.

— Заячью? — понимающе спрашиваю я. В настороженные на заячьих тропах петли часто попадаются лисицы, рыси, росомахи и, конечно же, собаки.

— Не–е, — снова тянет дед Хэччо. — Из норы петлей вытащил. Дровозаготовители возле Омолона деревья пилили, а там нора. Вокруг шерсть заячья, перья от куропаток, кости разные. Они подумали, там лисица живет, с ружьем в кусты спрятались, а из норы собака вылезает. Наверно, убегала от кого–то из охотников, а может от пастухов? Бывают собаки очень гордые, их чем–нибудь обидят, они в тайгу убегут и живут там, все равно, что дикие. Вот и эта так. Дровозаготовители ее застрелили, потом мне говорят: «Там собака лежит. Можешь шкуру снять. Пригодится».

Когда война была, нас заставляли всякую чепуху заготавливать. Даже с бакланов, утка такая есть, каждый должен был сдать двадцать шкур. Из собак тоже сдавали.

Я пошел в распадок, нашел собаку, а она вся замерзла. Нарубил веток, устроил большой костер, жду, когда собака оттает, чтобы шкуру снять хорошо, а из норы, где она раньше жила, щенки выглядывают. Маленькие, проворные, глаза блестят, и уши вот так наставляют. И что интересно — совсем не пищат. Голодные, наверно, мать давно убили, а все равно не пищат. Даже звука не слышно. Из норы немного высунутся, посмотрят и снова спрячутся. Я петлю сделал и быстро одного поймал. Потом шкуру с этой собаки снял, а щенка за собою повел. Дровозаготовители говорят, что не будет щенок за тобою бежать, а он все равно побежал.

— А остальные щенки куда подевались? — спрашиваю деда Хэччо.

Тот разводит руками:

— Куда им деваться? Сдохли или совсем замерзли. Тогда морозы сильные были, а мне только один был нужен. Шкура из них плохая, даже рукавицы не пошить. Из баклана и то лучше.

— Как вы его назвали?

— Так и назвал — Мэнни. Дикий, значит. Хорошая собака. Утром еще сплю, а она уже в тайгу убежала, белку отыскала и лает. В ярангу совсем но ходила. В кустах гнездо сделает, чтобы дым даже туда не доходил, и там спит. Никакого мороза не боялась, а костра сильно боялась. Ни разу близко не подходила. Я ее зову, она только посмотрит и отвернется. Даже хвостом не шевелит. Ела тоже очень мало. Эти гады, — дед Хэччо ткнул пальцем в сторону Чивкичана, — целый день ели бы и все равно голодные. Мэнни одну белку сваришь — на два дня хватало. Тоже, как Чивкичан, играться любила. Только Чивкичан листьями, а Мэнни перьями. Найдет то место, где лисица или ястреб куропатку съели, и начинает перья лапами гонять. Наверное, помнила, как возле норы игралась.

Мы с нею три года охотились. В сорок четвертом я две тысячи белок сдал. Больше всех. Мне костюм американский и премию дали. Часы дали, чтобы в кармане носить. С крышкой. Еще четыреста рублей дали. Даже в газете писали. Тогда белки много было. Сейчас всю соболь съел. — С огорчением заканчивает свой рассказ дед Хэччо и тут же добавляет. — Совсем дураки! Всю белку соболю скормили.

— А на крупного зверя с нею охотились?

Дед Хэччо вопросительно смотрит на меня:

— На какого — крупного?

— Волка или медведя?

— Зачем — на волка? Волка она никогда не трогала. Волки у нас бывают больше оленя. Они любую собаку, даже как Гэлрикэ, пополам за один раз перекусят. А медведей она хорошо гоняла. Росомаху и рысь тоже гоняла, только ночью. Когда еще совсем темно, загонит росомаху на лиственницу и до утра сторожит, чтобы я, значит, пришел и застрелил. Говорю, хорошая собака была.

— А куда она девалась?

Дед Хэччо пожимает плечами:

— Наверное, снова в свою нору убежала. Я у буксундинского пастуха на патроны от винчестера щенка выменял. Хотел двух собак держать. Мэнни собака хорошая, только ночью с ней всегда скучно. Спрячется совсем в свое гнездо или убежит на всю ночь зверя искать, и до утра ее нет. Сидишь совсем один и не знаешь, может к тебе медведь подкрадывается или человек плохой, чтобы убить. Тогда лагеря с заключенными везде были, могли запросто убить. Очень много всяких заключенных из лагерей бегало. Бывали случаи, людей убивали, чтобы карабин потом забрать. Вот я щенка у охотника и выменял. А Мэнни это не понравилось. Схватила его зубами вот так, чуть не задушила. Я ее наругал, она обиделась и даже кушать совсем не стала. Утром из яранги вышел, а ее уже нет. Четыре дня никуда не кочевал, думал, прибежит. Все равно не прибежала. Я же говорю, наверно, к своей норе вернулась.

— Вы туда не ходили?

— Собирался. Вечером подумал, пойду к норе, а огонь в костре сильно пыхнул. Прямо искры из него. Это, значит, он сердится. Не хочет, чтобы я к норе шел. Я и не пошел…


ДЕД ХЭЧЧО.


Нигде в мире так не рады гостю, как в стойбище оленеводов, но дед Хэччо не любит директора совхоза и, когда тот прилетел в нашу бригаду, даже не пошел к вертолету. Деду Хэччо привезли заказанные им же по рации продукты и березовые заготовки для нарт, а он, лишь увидел спускающегося из вертолета директора, отвернулся и сбежал к реке. И это в то время, когда кроме нас двоих в стойбище ни одного мужчины.

Я помог директору разгрузиться, объяснил, где искать стадо с пастухами и, дожидавшись, когда вертолет поднимется в воздух, отправился к деду Хэччо. Тот сидел у разведенного на берегу небольшого костерка и время от времени подкладывал в него тонкие лиственничные ветки. Делал это он очень аккуратно, словно подкармливал живое существо. Впечатление усиливалось тем, что дед Хэччо все время разговаривал с костром. При этом кивал головой, разводил руками и хмурил брови. Ни дать, ни взять — сошлись два давних приятеля и коротают время за приятной беседой.

У меня с дедом Хэччо самые дружественные отношения. Недели две тому назад у него загноилась царапина на руке. Сначала он лечил ее тем, что давал полизать своему чернышу Гэлрикэ, но собачья слюна помогала мало и дед уже собирался лететь в поселковую больницу. Я отыскал в бригадной аптечке мазь Вишневского, сделал три перевязки и все прошло. Теперь дед Хэччо то и дело приглашает в свою палатку пить чай, а вчера обещал отвести в ущелье, из которого выглядывает кость очень большого зверя.

Я опустился на галечник, тоже положил в костер несколько веточек и поговорил с костром. Поблагодарил за то, что хорошо меня греет, и попросил больше не сжигать наши вещи. А то вчера, заигрались с Прокопием в карты — глядъ, от рюкзака остались одни застежки.

Потом мы с дедом Хэччо долго сидели и наблюдали, как веточки схватываются пламенем, пыхкают струями дыма и, изогнувшись червячком, рассыпаются. Дед все еще переживал случившееся. По давнему обычаю его рода, он обязан приветливо встретить каждого прибывшего в стойбище, пригласить в гости, поделиться куском мяса или рыбы. Если человек плохой, ему следовало сказать об этом в глаза. Опять же, хорошо накормить, дать в дорогу еды и только потом выпроводить из стойбища. А прятаться вот так — не по–мужски. Ему — старому человеку подобное не пристало.

Когда–то наши олени принадлежали колхозу, председателем которого был камчадал Елисейкин. Камчадалы никогда не имели оленей и ездили только на собаках. Этот же запросто управлял оленьей упряжкой, мог один окарауливать трехтысячное стадо и на всех бегованиях забирал призы. За это его избрали председателем колхоза. Елисейкин ни часу не сидел в конторе, гонял на оленьей упряжке от стойбища к стойбищу, помогал пастухам,пил с ними спирт и, если кто терял оленей, колотил палкой.

Когда колхоз стал совхозом, председателя заменили приехавшим из Украины директором. Тот выстроил для оленеводов несколько двухэтажных домов, поставил на оленьих маршрутах жилищные комплексы, построил мастерскую по выделке кож. Заработки у пастухов стали хорошие, везде трактора, вездеходы, рации. Кажется, что еще людям надо? Они же директора не любят и все.

Отправляю в огонь очередную веточку и, дождавшись, когда она вспыхнет, спрашиваю деда Хэччо:

— А вас этот Елисейкин палкой бил?

Дед Хэччо какое–то время молчит, потом вдруг счастливо осклабивается, крутит головой и произносит:

— Бил. Конечно! Два раза крепко палкой бил. Я пьяный новую палатку сжег, потом олени десять мешков американской муки на фактории съели, он меня нормально палкой бил, которой оленей погоняют, потом мы с ним пили чай и спирт. Три больших чайника за один раз выпили. Ножами менялись. Хороший председатель был.

— А директор плохой?

— Очень плохой. Я в контору пришел, кухлянку снял, от снега выколачиваю, а он говорит: «Иди на улицу выколачивай. Здесь нельзя, здесь кабинет». А как я пойду на улицу выколачивать, там все равно новый снег идет.

Потом он меня спрашивает: «Что надо?» Надо, говорю, деньги. «Иди, — говорит, — получи в кассе». «Еще что, — говорит, — надо?» Надо, говорю, новые полозья нарты делать. Он бумажку написал. «Иди, — говорит, — получи в мастерской. Там заготовок сколько хочешь. Что еще надо?» Надо, говорю, путевку на курорт ехать, спину лечить. «Зимой, — говорит, — поедешь. Будет путевка. Мы знаем». А как он знает, что у меня спина болит? Я ему не говорил. Он снова говорит: «Что надо?» Ничего, говорю, не надо. Вертолет, говорю, надо. В стойбище лететь хочу. «Завтра будет вертолет, — говорит. — Иди, не мешай работать». Разве такой директор бывает?

— Не понимаю я вас, — говорю деду Хэччо. — Он вас палкой не бил, полозья дал, путевку пообещал, деньги тоже сказал получить. Вы при Елисейкине много зарабатывали?

Дед Хэччо удивленно смотрит на меня:

— Какие деньги! Агафон каждой день палочки ставил и все. А если оленя потерял, своего нужно отдавать. Я двадцать восемь оленей отдал. Совсем денег не было. Резиновые сапоги не мог купить. Летом на воде в торбасах возле оленей дежурил. Раскиснут, вот такие делаются. Сейчас денег много. Дорошенко говорил, машину можно купить.

— Так что же вам еще от директора нужно? Квартиру выделил, деньги есть, не дерется, путевки на курорт — пожалуйста, а вы не любите!

Дед Хэччо снова удивленно смотрит на меня, словно я сморозил что–то несусветное, наконец, назидательно и даже с каким–то ко мне сочувствием спрашивает:

— А поговорить? Елисейкин, что по–эвенски, что по–корякски, что по–чукотски, как мы сейчас с тобой, разговаривал. Даже с якутами, когда мы у них оленей тафаларской породы покупали, нормально разговаривал. В стойбище приедет, тряпки женщинам привезет, патроны привезет, в каждой яранге чай пить пожелает. Нигде кушать не будет, пока сам для огня дров не притащит. Бегование скажет делать, самого упитанного оленя выставит. Потом этого оленя все кушают. Хорошо–о! Все Елисейкина очень любили. Он самый лучший председатель был…

В детстве у меня был школьный товарищ Леня Ковальчук, у которого было одиннадцать братьев и сестер. Жили они небогато. Хорошо, мать работала в больнице санитаркой, и каждый день приносила оставшиеся после больных суп и кашу. Так что совсем уж голодными не были. Зато веселее семьи в деревне не сыскать. Помню, получили зарплату и почти все деньги истратили на гармошку. Недели две мы старательно разучивали на ней «Гони куры со двора!», потом «голоса» оторвали, остальное приспособили выносить золу. Плитку топили соломой, золы много, а мусорного ведра не было. Вот мы растянем гармошку, насыплем в нее добрый мешок золы и тащим на огород. Там двое берутся за «басы», двое за рамку от «голосов», дружно нажмем — зола из гармошки, как из вулкана. Мы все в золе, зато весело.

Но до деда Хэччо тем друзьям из моего далекого детства не дотянуться. Года три тому назад деду Хэччо выделили квартиру в новой пятиэтажке. Дед сдал личных оленей и на вырученные деньги попросил заведующую совхозной почты обставить его квартиру. Как–то ему довелось побывать у этой женщины в гостях, и до того ему понравилось, что только об этом и говорил.

Заведующая постаралась на совесть. Купила цветной телевизор, говорящие часы, холодильник, пианино, диван–кровать и даже лампу–торшер. Дед Хэччо всего два часа и пожил в новой квартире. Посидел в кресле, пощелкал выключателем, заглянул в холодильник, пару раз стукнул по клавишам пианино и испуганно закрыл крышку. Начался отел оленей, и нужно было тем же вертолетом, которым прилетел в поселок, возвращаться в стойбище. Сколько вертолет загружали, сколько новоселье и отмечал. Дольше не получилось.

На Севере издавна не принято запираться от людей. Всякий может поселиться в яранге пастуха или охотника, жить сколько угодно и никогда его не выгонят. Более того, будут делиться с гостем не только куском мяса, но одеждой, обувью, кормить его собак. Примерно то же случилось и с квартирой деда Хэччо. Уже на второй день в его квартире обосновался кто–то из родственников, а может просто знакомых. Потом там останавливалась Рита с детьми. Дальше жили все, кому не лень. Прилетит пастух из тундры, своего жилья в поселке нет, вот и отправляется на квартиру к деду Хэччо.

Все было бы хорошо, если бы не привычка северян бросать на пол мясо и рыбу. В тундре все чисто. Более того, мох, которым она густо покрыта, убивает все гнилостные бактерии, отчего лежащие на нем продукты хранятся лучше, чем в мешках и ящиках. Таежный зверек бурундук, чтобы сохранить собранные орешки и ягоды, перекладывает их сфагнумовым мхом. Если не сделать этого, на бурундучьих припасах скоро появится плесень, а так хранятся в сырой норе почти год и остаются совершенно свежими. Поэтому–то оленеводы смело оставляют все на земле, следя лишь за тем, чтобы мясо или рыбу не стащили собаки.

И вот кто–то из многочисленных дедовых квартирантов бросил на пол квартиры замороженную оленью тушу. Скоро мясо оттаяло, кровь из него натекла на доски, попала под плинтуса и выступила алым пятном на потолке в нижней квартире.

Что такое гниющее мясо — объяснять не нужно, а кровь и того хуже. Скоро тяжелый гнилостный запах заполнил лестничную площадку, а затем и весь подъезд. Даже проходившие мимо пятиэтажки люди воротит носы я ругались.

Давно выбросили протухшее мясо, выскоблили и перекрасили пол, а запах не исчезал. Пришлось срывать доски и заливать все известью, затем настилать все сначала.

Не удивительно, что скоро деду Хэччо сообщили но рации о том, что его выселили из квартиры за «нарушение правил социалистического общежития», а квартиру отдали приехавшему из Одессы учителю музыкальной школы. Все имущество деда Хэччо свалили в сарай возле совхозной конторы.

— Вы там были? — спрашиваю деда Хэччо, когда в перерыве между конами игры в карты Кока рассказал историю дедовой квартиры.

— Летал два раза, — охотно признался он. — Пацаны в сарае играют, пианино и телевизор совсем сломали, а холодильник куда–то унесли.

— И все пропало?

— Пропало. Конечно, все пропало, — охотно подтверждает дед Хэччо. — Завхоз говорил, что замок на сарай вешал, а кто–то сломал и выбросил. Поэтому все и пропало.

— Неправда! — укоризненно качает головой Кока. — Зачем людей обманываешь? А кольцо от торшера где? Я сам видел, как ты его для маута отламывал.

Всякий уважающий себя пастух ни на минуту не расстается с маутом. Это вырезанный из шкуры морского зверя длинный ремень с тяжелым кольцом на конце. Кольцо нужно для того, чтобы пропускать через него петлю, к тому же утяжеленная им петля летит дальше и стремительней. Маутом пастухи ловят оленей и даже заготавливают дрова для костра. Подойдет к сухой лиственнице, соберет в кольца маут — взмахнул рукой и набросил петлю на самую вершину. Остается дернуть посильнее за ремень и удирать, чтобы не получить обломком лиственницы по голове.

Специальные колец для маутов на заводах не производят, вот пастухи и добывают, кто где сумеет. Кока отломал свое от вездехода, Николай Второй с Прокопием заполучили с вертолета. Здесь как–то сгорел вертолет, вот с него колец и набрали. А у деда Хэччо оно от своего собственного торшера.


СОПКА ЧАЙНИК.


Наше стадо подкочевало к сопке, название которой дословно переводится так: «Котел для приготовления чая с длинным дырявым хвостом». Обычно говорят более коротко — Тнуп чазю — сопка Чазю…

В минувшем веке у подножья этой сопки нашли большого мамонта. «Один рог на двух нартах везли — рассказывал дед Хэччо. — Толстый! Все равно, лиственница». Тогда здесь произошло немало памятных всем событий. Один из сопровождавших экспедицию казаков поднялся на вершину сопки, выложил из камней «еще одну маленькую сопку» и установил на ней флаг. Этот флаг несколько лет трепетал наверху, и все это время охотники боялись даже приблизиться к нему, считая, что он поставлен для какого–то шаманства. Кроме того, начальник экспедиции подарил оленеводам две винтовки и так много патронов, что на них можно было выменять большое стадо оленей. Да и сам мамонт — тоже немаловажное событие. Но, так или иначе, сопку назвали Чайник.

Все из–за какого–то рассеянного участника экспедиции, который присел у костра вскипятить чай, почаевничал, да так и ушел, оставив чайник на лиственничном суку.

Здесь никогда не присваивают оставленной или даже утерянной кем–то вещи, полагая, что хозяин рано или поздно обязательно вернется за нею. А вот просто попользоваться могут. Точно так любой человек может взять на время спрятанные в лабазе котел, топор или нарты. Попользоваться, сколько нужно, потом возвратить.

Пастухам чайник очень приглянулся. Они были уверены, что чай из него куда вкуснее сваренного в обычном котле. А может так было и на самого деле, потому что в этом же котле варили мясо, рыбу, да и все остальное, а перед тем, как поставить воду на чай, котел никогда не мыли.

При каждом удобном случае оленеводы заворачивали к сопке, угоститься чаем из «котла для приготовления чая с длинным дырявые хвостом» и, конечно, поговорить о событиях тех далеких дней: мамонте, щедром начальнике экспедиции, напугавшем всех флаге. Дед Хэччо говорил мне, что чайник несколько раз возили на ярмарку до самого Анадыря. Нет, не продавать или менять. Просто посидеть вокруг него, попить чая из диковинного котла, побеседовать и, конечно же, удивить приехавших из дальних кочевий оленеводов такой посудой.

Вполне возможно, чайник жил бы до сих пор, если бы не медведь. Чем ему не приглянулся прокопченный многими кострами чайник — не знает никто. Может, косолапому некуда было девать силу, а может, пастухи все же сварили в чайнике кусок оленины, и запах мяса разволновал зверя. Медведь сломал чайник и унес с собою, оставив возле кострища длинный изогнутый лебедем носик и помятую дужку.

Носик я забрал на память, а дужку мы с Кокой подправили и приладили к новому чайнику. Лишь только сообщили по рации, что собираются прислать вертолет за мясом, попросили купить в поселковом магазине самый большой чайник. Потом мы отцепили от этого чайника эмалированную дужку, а на ее место прикрепили сорванную медведем. Смотрится такая посудина, конечно, не очень, но завернувший к сопке Чазю дед Хэччо все хорошо понял, поднял крышку и положил в чайник коробок спичек и непочатую пачку чая…

Известная всем пословица «Живет в лесу, молится тележному колесу» — не такая уж и выдумка. Я сам от долгих скитаний по тайге и тундре стал настоящим язычником. После удачной рыбалки возвращаю последнего хариуса в воду, чтобы быть уверенным — после меня в реке еще плавает рыба. Когда ухожу домой, говорю этой реке «Спасибо!» Благодарю и костер, у которого прокоротал ночь, избушку, в которой довелось остановиться. К тому же при встрече со знакомыми избушками я здороваюсь с ними, и однажды у меня из–за этого было приключение. Подхожу к затаенному в глухой тайге зимовью и, как обычно, говорю: «Здравствуй, избушка!» А в ней как раз отдыхал охотник из Омсукчана. Он и ответил: «Привет!» Голос у него густой громкий, словно у лешего. От испуга я опустился на землю.

Самое удивительное, что многие мои обычаи оказались очень похожими на обычаи оленеводов, хотя раньше об этих людях я знал совсем немного. Покидая охотничий участок, с тем, чтобы возвратиться туда снова, я оставляю там какую–нибудь памятную вещь — лопатку, которой маскировал калканы, солнцезащитные очки или фонарик. Оленеводы, если стоянка была удачной, оставляют на месте стоянки «лобик» оленя, и откочевывают с полной уверенностью, что еще не один раз придут сюда всем стойбищем.

Если же случится неудачная охота, и я решил оставить эти места навсегда, тогда «запираю» свою лыжню тремя веточками и ухожу, не оглядываясь. Ровно тремя веточками «запирают» нартовый след коряки, когда уезжают от того места, где сожгли умершего. Кстати, оглядываться при этом тоже не полагается. В те места, где это случилось, они стараются не заглядывать.

Заметив медвежий след, я никогда не наступаю на него и, если случится этот след пересечь, делаю это только под прямым углом. Пусть медведь знает, что у него своя тропа, а у меня своя. Не наступают на отпечатки медвежьей лапы охотники, пастухи и рыбаки, которые издавна обитают в этих краях.

Если случится добыть на охоте зверя, несколько раз прикладываюсь щекой к его голове и прошу прощения у этого зверя за то, что поступил с ним так плохо. Похожий обычай есть и у аборигенов Севера.

И еще: как я, так и они, подняв у речного переката перышко оляпки, бросаем его на воду и загадываем при этом желание.

Когда в первый день жизни в корякском стойбище я принес сопкам свои подарки, то сделал это скорее для того, чтобы не обидеть бабушку Мэлгынковав и бабушку Хутык. Как баба Мамма наказала, так и поступил. Лично мне это было почти без интереса. Но после того, как подарил сопке Чазю новый чайник да побродил по ее склонам пару дней, она стала для меня такой же близкой, как таежная избушка, в которой зимовал, костер, у которого коротал ночь, река, у которой рыбачил. Поэтому сегодня, проходя мимо сопки Чазю, я вполне серьезно и искренне сказал ей: «Здравствуй, сопка! " и наверно это пришлось ей по душе, потому что она сразу же преподнесла мне подарок.

Кока рассказывал, что несколько раз видел на этой сопке очень большого медведя. Был это разыскиваемый мною великан, или совсем другой медведь — никто не знает. Но то, что медведь очень большой, у Коки нет никакого сомнения.

Однажды этот медведь украл у него целый рюкзак шишек кедрового стланика.

Бабушка Мэлгынковав во время зимних перекочевок подкармливает пастухов кашицей из оленьего жира, крови, ягод голубики и ядрышек кедрового стланика. Если съешь пару ложек этой кашицы, можешь спокойно кочевать на нартах при самом злом морозе, и ни за что не замерзнешь.

В том году шишки уродились неважно, лишь на сопке Чайник кусты буквально гнулись от них. Кока набил рюкзак под самую завязку и оставил у склона сопки, чтобы прихватить на обратном пути. Возвращается от оленей, а рюкзак пустой. Медведь вытряхнул все шишки и съел, рюкзак же аккуратненько повесил на ближний куст.

Пастуху — бы посмеяться над таким приключением — шишек на сопке сколько угодно, да жаль рюкзака. Дело в том, что любая вещь, которой медведь коснулся лапой, переходит во владение этого зверя и тронуть ее большой грех. К тому же, сам медведь никому не позволит нарушить этот обычай — подстережет ослушника и задаст хорошую трепку.

А рюкзак совсем новый, вместительный, с широкими лямками, которые Кока изготовил из строп–лент. Такой бы носить да носить…

В поисках медведя великана я взбирался чуть ли не на вершину сопки и, не найдя там даже следа, решил поискать медведя за Омолоном. Но Кока посоветовал не торопиться, а хорошенько обследовать северный склон Чазю. Там густые ольховники и, по его мнению, как раз там устроена берлога медведя–великана. Этот зверь всегда ложится на зимовку в затаенном от солнца месте, чтобы ранней весной случайная оттепель не подмочила его шубу…

У самого подножья сопки кусты ольховника и карликовой березки еще зеленые, чуть выше они уже тронуты первыми заморозками, а еще выше белеет оставшийся от минувшей зимы снежник. Нижняя его кромка понемногу подтаивает, обнажая новые и новые полоски земли. И тогда там наступает весна. Всходит трава, одеваются в листья кусты карликовой березки, расцветают золотистые рододендроны,

Комары и мошка боятся холода и облетают снежник стороной. Здесь любят пастись дикие олени, снежные бараны и даже лоси. Случается, в этом месте копает корешки и медведь. Поэтому к снежнику нужно подходить очень осторожно.

Я карабкался по одной из каменистых лощин, где кроме горной смородины и лишайников ничего не растет. Но зато меня не было видно ни снизу, ни сверху. Примерно на полпути к снежнику лощина закончилась, я высунулся из–за гребня и сразу же заметил двух снежных баранов. Они стояли у нижней кромки снежника и внимательно смотрели в мою сторону.

Я распластался на камнях и минут десять не казал из лощины носа. Когда решился выглянуть снова, оба барана стояли немного выше, но, главное, смотрели не в мою сторону, а на пасущихся в долине домашних оленей. То ли им хотелось побродить среди стада, то ли просто не могли понять, почему олени пасутся рядом с людьми, и никуда не убегают.

Недавно Николай Второй обещал бабушке Мэлгынковав добыть бараньи шкуры на новое одеяло. По ночам у нее мерзнут спина и ноги, а баранья шкура намного теплее оленьей. В пошитом из нее спальнике можно в самый лютый мороз провести ночь под открытым небом и никогда не замерзнешь.

Стараясь не громыхнуть камнями, спускаюсь в долину и, пригибаясь, бегу к пастухам. Какой–то час тому назад Николай Второе был возле стада. Он любит потолкаться среди оленей после смены. Может, не ушел и на этот раз. У него с собою новый карабин и не придется бегать в стойбище за оружием. Тот карабин, который у Коки, стреляет только после второго щелчка, а пули гуляют, где им вздумается.

Пастухи народ сообразительный. Увидев, как я изо всех сил несусь к стаду, Николай Второй быстро отвязал от лиственницы пряговых оленей, подхватил карабин и заторопился навстречу.

— Бараны! Там — возле снежника! — крикнул я издали, показывая на сопку. Пастух понимающе кивнул головой, спросил сколько их, не заметили ли меня, и направился в обход сопки. Мне показалось, что Николай Второй не понял, где я видел баранов. Ведь лощиной к ним подкрасться куда сподручной. Но он только раздраженно махнул рукой:

— Не видишь, что ли! Я с оленями буду подбираться. Разве олени в это время станут подниматься на сопку? Бараны им не поверят. Днем, когда комары — совсем другое дело. А сейчас они спускаются вниз. Я от распадка к ним поднимусь, а потом вроде мимо баранов спускаться буду. Ты снова отправляйся туда, где они тебя первый раз заметили, только не очень ворочайся, иначе напугаешь…

Я не мог видеть, как Николай Второй поднимался на сопку, как, прикрываясь пряговыми оленями, подкрадывался к баранам. Оставалось послушно сидеть у края лощины и смотреть на баранов, а те в свою очередь разглядывали меня. Наверное, через добрый час откуда–то из–за перевала донеслись выстрелы. Ближний ко мне баран, кувыркаясь, покатился по склону. Куда девался второй, я так и не понял. Только что стоял на выступе скалы и вдруг исчез.

Скоро из–за гребня показались олени, а затем выглянул Николай Второй. Какое–то время он стоял, глядя вниз, затем помахал мне рукой и показал, чтобы я поднимался к снежнику. Оказывается, второй круторог после выстрела прыгнул в лощину, пробежал шагов двадцать и уже мертвым скатился в стекающий от снежника ручеек.

Мы взвалили добычу на оленей и спустились вниз. Николай Второй все время молчал и был так невозмутимо спокоен, словно подобные охоты у него случаются каждый день и уже изрядно надоели. Шагает по камням, курит, изредка покрикивает на оленей и все. Я хорошо помню, что до поры до времени события охоты обсуждать не положено и благоразумно отстаю.

Самое неожиданное случилось в долине, когда Николай Второй вдруг заявил, что оба барана принадлежат мне. Я могу съесть их сам, не уступив никому и кусочка, могу просто выбросить росомахам, и никто за это меня не осудит. Добыча по давнему обычаю принадлежит тому, кто первый ее заметил, а не тому, кто убил. Николаю Второму я должен возвратить всего лишь два патрона, истраченных на этой охоте. Ровно по одному на каждого барана, если бы даже он истратил на них всю обойму.

Объяснял все это Николай Второй очень серьезно. Так же серьезно поддержали его Прокопий с Кокой. Но мне все время казалось, что это розыгрыш. Года три тому назад я охотился на Черном озере и чуть не подрался с одним мужиком из–за обыкновенной шилохвости. Когда налетели утки, мы выстрелили одновременно, и кто из нас попал — не понять. Пришлось поскандалить. Но там я с самой ночи киснул под дождем, подкрадывался, стрелял. А здесь — увидел, сообщил и… получай добычу!

Да не какую–нибудь, а пару снежных баранов!

Поэтому я решил, что с этими баранами у пастухов какая–то не совсем понятная мне игра, но все же принял ее правила и попросил помочь отвезти моих баранов бабушке Мэлгынковав. Пусть она разделит их между обитателями стойбища, как посчитает нужным. Она давно распределяет моих хариусов и ленков, которых приношу с рыбалки, почему не разделить и баранов?

…А через неделю к нам прилетел вертолет–магазин, я выбрал у продавцов две чашки с золотым ободком и, хотя мы кочевали уже довольно далеко от сопки Чазю, отнес и поставил их рядом с чайником. Там немного повалялся на хрустком мху, затем поднялся, погладил мох ладонью и, как можно доверительней сказал:

— Ну, извини, если что не так. Я пошел. До свидания, сопка!


САМЫЙ БОЛЬШОЙ МЕДВЕДЬ.


Если в тебя вдруг попадет вылетевший из костра уголек, в тот день обязательно встретишь медведя. Примета — вернее не бывает. Лиственничные и стланиковые дрова горят с таким треском, что сядешь поближе к костру, искры в минуту прожгут на одежде десять дырок. Но сколько брожу по распадкам и сопкам — ни одного медведя встретить не получается. А мне нужен не просто медведь, а самый крупный из них. Очень даже может быть, живущий на Аляске гризли не самый крупный в мире. Просто американцы изучили своих медведей лучше, чем мы. Ведь рассказывали же мне и в Гижиге, и Рассохе, и Кепервееме о медведе, между ушами которого может усесться взрослый мужик. Более того, мне показывали кость с хорошую дубину, заверяя, что она из одного вот таких медведей. Конечно, она могла быть от мамонта или носорога, но если и вправду медвежья, тогда американский гризли не дотянется нашего топтыгину до плеча. Я уже встречал здесь снежных баранов, диких оленей, лосей, росомах, рысь и даже кабаргу, а вот медведя не получается. Но может в этом я сам и виноват, потому что разыскиваю медведя с карабином в руках.

Не задолго до моего появления в этих краях, на Коку напал медведь и гонял по распадку часа два. Наверно молодому зверю стало скучно, и он решил поиграть с пастухом. Медведь не пытался укусить Коку или хотя бы повалить на землю, а просто бегал сзади на трех лапах, размахивая четвертой в полуметре от Коки. Тот кричал, отмахивался футляром от бинокля, а мишка не отставал. Когда, наконец, зверь угомонился и ушел в стланики, от футляра у Коки осталась меньшая его половина.

После такого понятно, почему пастухи не разрешают мне ходить одному без оружия, а когда ты с карабином — даже кедровки облетают стороной.

Дед Хэччо посоветовал мне, чтобы не расстраивать оленеводов, отправиться на поиски медведя с карабином, затем спрятать его в кустах и искать налегке. Кроме того, подсказал, отправляться на поиски затемно. Медведь «любит» попадаться на глаза рано утром или поздно вечером и как раз в том месте, где ты его не ждешь.

«Он все равно, что шаман, — наставлял дед Хэччо, избегая произносить слово «медведь», — может, совсем рядом стоять, весь на виду, а ты его все равно не заметишь»…

Ту ночь я провел с пастухами возле оленьего стада. Было довольно свежо, олени спали, а мы сидели у костра и спорили, так ли уж большой вред наносят вездеходы тундре? И похожие на шрамы следы от гусениц и колдобины — все, конечно, так, но почему ранней весной все олени пасутся как раз на этих следах. На взрыхленной почве лучше растет пушица–черноголовка, а для оленя это любимое лакомство. Может, вообще, скоро придется таскать по тундре специальные рыхлители.

Я налил из чайника полкружки чая, и только хотел поднести ко рту, как одно из горящих в костре поленьев щелкнуло до того сильно, что лежащая неподалеку оленегонка Пурга подняла голову, и насторожила уши. В то же мгновенье ко мне в кружку плюхнулся кусок угля с хорошего жука–усача величиной. Уголь зашипел, я от неожиданности вздрогнул. Прокопий коротко глянул на меня и спокойно, словно продолжая разговор о следах в тундре, сказал:

— ЕГО сегодня встретишь. Не вздумай без карабина шарахаться.

Я кивком поблагодарил пастуха за заботу, но как только обозначалась полоска утренней зари, сунул карабин в кусты и отправился к Кэлыкчану налегке. Чуть выше нашего стойбища есть распадок Кэлыкчан, в которой и растет золотой корень, о котором писал мне охотовед. Пастухи рассказывали мне, бывает такая собака, которая бегает по тундре и специально разыскивает этот корень. Потом живет больше двадцати лет, гоняет оленей все дежурство и не устает. Обычно же любая оленегонка в восемь лет больше двух–трех часов работать не может, а в двенадцать погибает от старости.

Может и он раскапывает корень, поэтому не стареет, а растет и растет. К тому же этим корнем ОН подкармливает свою медведицу. Медведи, хотя и не ходят вместе, все равно сохраняют верность друг другу, как муж и жена. Если она всего лишь обнюхается с другим медведем, этот, который ее муж, медведицу убьет, но против обыкновения не закопает, а просто вырвет ей грудь и все остальное. Затем все так бросит. Сам же из этих мест уйдет навсегда, и никогда больше подруги заводить не будет. Такой медведь обычно очень злой и запросто может напасть на человека.

Перед тем, как отправиться к Кэлыкчану, я немного прикорнул у костра, поэтому огибал стадо не совсем проснувшийся. Когда привыкнешь ходить по тундре, не споткнешься даже с закрытыми глазами, зато на ровной дороге запутаешься в собственных ногах.

Не успел отойти от костра и двух сотен шагов, как увидел медведей. Они пересекали стадо чуть впереди меня. Я хорошо слышал шуршание мха под их лапами и долетающий от зверей резкий запах псины. Первым шел медведь величиной со среднего оленя, может быть даже ниже его. Шерсть на нем была темная, гладкая. Лишь у шеи посветлее и немного взлохмачена. Двигался он неторопливо, опустив голова к земле и чуть прикрыв глаза. Словно, как и я, дремал на ходу. Лишь варежки ушей все время поворачивались то в одну, то в другую сторону.

Едва ли не вплотную к этому медведю держались два куда более крупных зверя. Шли они на задних лапах, и мне вдруг спросонья показалось, что это пастухи гонят обидевшего Коку молодого медведя. Но через мгновенье все же сообразил, что передо мною самые настоящие медведи, к тому же очень злые. У ближнего ко мне медведя морда и плечо в крови, у дальнего поранен бок. Пасти зверей открыты и запенены.

Держались на задних лапах медведи довольно устойчиво. Передними же все время пытались достать друг дружку.

Наверно свои отношения они начали выяснять давно, крепко устали и чаще хватали когтями воздух, чем шкуру соперника. А может, они просто копили силы для очередной схватки, лапами же махали на всякий случай.

Четвертый медведь держался далеко от этой троицы, и, казалось, она его совсем не интересует. Те медведи сами по себе, он сам по себе. Он–то и был настоящим великаном. Любая из его лап не уступала в толщине среднему оленю, а туловище было огромней самой огромной бочки. Был он косматый, горбатый и в то же время какой–то необыкновенно мирный. Равнодушно так оглядел стоящих на пути оленей, затем перевел взгляд на сидящих у костра пастухов и, наконец, увидел меня.

Медведи двигались по дуге, я оказался как раз на пути великана, но это его ничуть не обеспокоило. Задержал на мне взгляд, моргнул и, отвернувшись, снова принялся рассматривать оленей. Я успел заметить, что глаза у него слезятся, и по щекам пролегли темные дорожки. И еще — на носу зверя между больших черных ноздрей приклеилось несколько пушинок. Наверно по пути он сунул нос в оставленное куропаткой гнездо или понюхал кустик пушицы.

С того мгновенья, когда увидел медведей, и до того, когда они скрылись в полоске прирусловой тайги, минуло немало времени, но я не успел ни пригнуться, ни даже пошевелиться. Стоял, смотрел и все. Словно это было не наяву, а во сне или еще как.

Странно вели себя и олени. Обычно даже слабый запах медведя вызывает у них страшную панику. Я помню, когда услышав шум убегающего от медведя оленьего стада принял его за катящийся по тундре поезд. От поднятого оленьими копытами грохота качалась земля. А здесь расступились, лишь бы освободить медведям дорогу, и спокойно смотрят. Один корб даже набычился, выставив на зверей огромные, похожие на ольховниковый куст рога.

Я какое–то время приходил в себя, бессмысленно глядя на кусты, за которыми скрылись медведи, затем бросился к костру. Бежал и восторгался тем, как сейчас удивлю пастухов, сообщив, что только что мимо их прошла целая толпа медведей, а они не заметили! К тому же, в этой толпе был и самый большой медведь!

Но к моему известию пастухи отнеслись более чем спокойно. Оказывается, они уже давно наблюдают за этими медведями. Сейчас у этих медведей гон, два сражаются за медведицу, а третий – совсем старик — ходит сзади и ни во что не вмешивается. Если и есть чему удивляться, так это тому, что медведица загуляла так поздно. Обычно все это происходит у медведей еще в первой половине лета. А эта, наверно, совсем молодая, «еще почти ребенок», только теперь в охоту и вошла.

Старый медведь уже не может участвовать в свадебных драках и ходит просто так — по привычке. Есть и среди людей похожие на этого увальня — никакого дела ему нет, и никто не приглашает, но обязательно заявится, как бы без него «не освятили воду».

Но это не самый большой медведь. Самого большого убили с вертолета, когда Кока еще служил в армии. Этот медведь любил пастись возле Упчанской сопки. Как раз там работала экспедиция, и все лето туда летал вертолет. Однажды утром от Упчана донеслись выстрелы, потом пошел снег. А все хорошо знают, если убьешь медведя, и пусть будет хоть самый жаркий день — обязательно выпадет снег…


СОСЕДИ.


Зимой многие оленеводы живут в ярангах, а летом в палатках. Яранга теплее и привычней, зато палатку и ставить и снимать легче, да и на нартах занимает места куда меньше. Поэтому Николай Второй живет в палатке и зимой и летом.

Обычно палатку он ставит рядом с жилищем деда Хэччо. Они вместе обучают ездовых оленей, вместе дежурят у стада, на пару сражаются против Коки и Прокопия в карты и домино. Кроме того, Николай Второй пилит деду Хэччо дрова. Дед боится бензопилы и предпочитает обходиться топором, а когда морозы, только на одни день нужна целая поленница дров. Вот Николай Второй друга и выручает. За это дед вырезает ему мауты, вырезает копылья для беговых нарт. Не удивительно, что и водку они пьют вместе, а когда дед Хэччо по случаю перепоя выходит из строя, Николай Второй отправляется пасти вместо него оленей.

Казалось, такой дружбе ничто не угрожает, но вдруг вчера дед Хэччо снял свою палатку и откочевал из нашего стойбища к устью ручья Аткечан. Виною тому — не кто иной, как Николай Второй. Когда мы играли в карты, он, между прочим, сказал, что минувшей ночью дед Хэччо храпел в своей палатке, как Лысоголовый корб. В нашем стаде есть старый довольно облезлый олень с простуженным горлом. Когда он спит, его храп слышен в дальнем конце стада. Мы немного посмеялись с такого сравнения, и снова занялись картами, а утром дед Хэччо свернул свою палатку и откочевал к Аткечану.

Самое удивительное, что это никого не взволновало. Откочевал, так откочевал. Пусть человек живет, где ему хочется. К тому же от ручья деду ближе ходить к оленьему стаду, да и лишний глаз в тундре никогда не лишний. Николай Второй тоже не чувствовал перед дедом Хэччо никакой вины. Причиной случившегося считает скорее не себя, а необыкновенное свойство палатки пропускать все звуки. Лежим, к примеру, мы с Кокой в гостях у Риты и прикидываем — идти завтра охотиться на сурков или не идти? Вдвоем это занятие малонадежное, а вот если бы удалось уговорить Надиного мужа Сашу, получилось бы в самый раз. Но где он сейчас — мы не знаем. Утром был возле оленей, потом отправился вырезать новый прут на погонялку, и возвратился ли домой — не известно. Кока чуть приподнимает голову и, почти не повышая голоса, спрашивает Надю, так если бы она была совсем рядом:

— Надь, Сашка дома?

— Нет, еще не пришел, — тотчас отвечает она Коке. — Наверно, помогает Дорошенке выталкивать оленей из озера. А зачем он вам?

Ее голос слышен совершено отчетливо, хотя она тоже почти не повышает его. Просто говорит и все. А ведь между нашими палатками палатка бригадира Дорошенка, к тому же возле Нади играют дети, и мы хорошо слышим, как они там возятся. Ничего удивительного, что Николая Второго разбудил храп не в меру разоспавшегося соседа.

У нас на Украине есть пословица: «Переезжаешь на новое место, ставь две свечи: одну Богу, вторую — черту. Мол, кто знает, какой из них пошлет тебе соседа — сам Всевышний или нечистая сила? Моя мама после переезда в село Украинское первое время так дружила с соседкой, что шага ступить одна без другой не могли. Потом между ними пробежала черная кошка, и такое началось — хоть святых выноси. И в колхозную контору заявления писали, и в сельсовет, и в милицию. У соседки, значит, две собаки привязаны на цепь как раз против маминого окна, и обе лают все ночь. Соседка спит спокойно, а мама затыкает уши ватой, завешивает окна толстым одеялом — все равно до утра не сомкнет глаз.

Потом мама поехала в Среднюю Азию за пуховыми платками и привезла оттуда двух молодых павлинов. С тех пор успех прочно перешел на ее сторону. С утра до вечера вся деревня пропадала возле нашего двора, любуясь нарядными птицами и, мечтая заполучить из их хвостов хоть одно перышко. А ночью павлины орали, словно резанные. Особенно старались, если их разделить. Поэтому мама держала одного в специально выстроенном курятнике, а второго чуть поодаль — в яме из–под свеклы.

Теперь мама спала, словно младенец, а соседка всю ночь вздрагивала от истошных павлиньих криков, потом целый день бродила по двору с перевязанной полотенцем головой. Наконец, не выдержав, уехала жить к дочке в Сталино.

Но в избах на Украине стены метровой толщины, а здесь тоненькая, промытая всеми дождями и выжженная солнцем парусина. К тому же, у каждого под рукой карабин и целый набор ножей. Вспыхни вражда — далеко ли до беды? Куда разумнее, если что не так — свернул палатку, откочевал за ближнюю речку и никаких соседей. Пожил какое–то время в полном одиночестве, поостыл, соскучился по соседям и можно снова ставить свое жилище рядом с ними. Благо, они тоже соскучились и рады твоему возвращению от всего сердца. Ведь и здесь в тундре или тайге никому не известно, кто тебе посылает соседей — добрый дух или не очень.


СПЯЩИЕ НА ШКУРАХ.


Всем хороша оленья шкура, одно плохо — слишком лезет. Если заночевал в сшитом из оленьих шкур спальном мешке–кукуле, утром выбираешься из него облепленный ломкой шерстью не хуже самого оленя. В нашей палатке в кукулях ночуем только я да бабушка Мэлгынковав. Я, потому что так куда интереснее, и успею еще отоспаться на простынях и пуховых подушках, бабушка Мэлгынковав по привычке и еще потому, что мерзнет. В кукуле спала ее бабушка, мама, в кукуле будет спать и она. Прокопий, Павлик и Кока укладываются на ночь под видавшие виды ватные одеяла, хотя спать под ними куда холоднее. К тому же, у Павлика в одеяле прогорела большая дыра, и через нее тянет холодом. Зато утром на них никакой шерсти.

Во всем виноват управляющий совхоза Бойченко. Года два тому назад он прилетел в стойбище, увидел выбирающихся из кукулей пастухов и поднял на смех. Мол, сразу видно, — чурки неумытые! Морды в шерсти, головы в шерсти, даже из ушей шерсть торчит. Бери, да и гони в стадо вместе с оленями. Получатся корбы — куда с добром! Какая дура за такого замуж выйдет?

Оно и, правда, шерсти хоть отбавляй, а у Коки и Павлика ни жены, ни даже девушки. У Прокопия, правда, есть, но где–то в бегах.

Другие на замечание Бойченка не обратили бы внимания. В крайнем случае, завели умывальники и расчески, или, как Рита, изготовили бы вкладыши в свои спальники. А эти вообще отказались спать в кукулях.

Я узнал о случае с управляющим сегодня утром. Ночью вдруг захолодало, да так сильно, что в оставленном возле печки ведре вода замерзла на два пальца. Я, хотя спал в кукуле, все равно проснулся от холода. Где–то в моей постели была прореха, сквозь которую мороза и натянуло. Чуть поворочался, пытаясь прижать прореху коленом, затем выглянул из своей утайки, узнать, как там чувствуют себя мои хозяева?

Над головами пастухов и бабушки Мэлгынковав белели холмики инея величиной с небольшие муравейники, а из этих холмиков при каждом выдохе вырывались фонтанчики пара. У бабушки Мэлгынковав и Коки они были почти незаметны, зато у Павлика и Прокопия до того густы, словно там клокотали небольшие чайники. Бабушка Мэлгынковав спала еще довольно просторно, а вот укрытые грязными ватными одеялами пастухи свернулись в тугие клубки, и так вжались в разостланные под ними шкуры, что вдвое стали меньше себя. Сейчас между ними можно поместить еще столько же людей, и то осталось бы свободное место.

В такие минуты начинаешь понимать всю зыбкость быта оленеводов. Кажется, вот–вот подъедет вездеход и прозвучит команда собираться домой. Мол, отдохнули на природе, помучились и достаточно. Нужно возвращаться в теплую, уютную квартиру с ванной, широким мягким диваном и магазином через дорогу.

Я какое–то время смотрел на вырывающиеся из снежных холмиков фонтанчики пара, поеживаясь от холода, выбрался из кукуля и пробрался к печке. Там, стараясь не звякнуть дверцей и не громыхнуть поленом, наложил в печку дров, зажег огарок свечи и сунул под мелко наколотые щепки. После чего так же осторожно добрался до своей постели и торопливо забрался в хранимое мехом тепло. Печка долго не разгоралась, наконец, собравшись с силами, загудела, словно реактивный самолет на взлете, и погнала по палатке горячие волны,

В одночасье снежные холмики взялись водой и растаяли, лежащие на шкурах пастухи зашевелились, распрямляя затекшие руки и ноги. Скоро просветы между пастухами исчезли совсем…

За чаем я рассказал о том, что видел здесь на рассвете, и поинтересовался у парней, почему они не спят в кукулях? Кока с Прокопием сделали вид, что не слышат моего вопроса, а Павлик признался, что во всем виноват управляющий Бойченко. «Кому понравится, если тебя за человека не считают? Чуть что — чурки или еще как».

— И вы не оскорбились на управляющего? За такие вещи можно и по шее дать.

Кока на какое–то время задержал взгляд на оленьих шкурах, затем перевел глаза на меня и, опережая подыскивающего ответ Павлика, сказал:

— Может, немного и оскорбились, только у нас на гостя нельзя сердиться. Бабушка Мэлгынковав говорит, мы сами чем–то его обидели, вот он плохо о нас и говорит. Когда уезжал, она ему камусов на торбаса подарила, потом оленьих языков целую сумку.

— И он взял?

— Взял. Куда денется? У нас все берут…


КОКА.


С виду Коке не больше двадцати лет, но он давно отслужил в армии, успел съездить на курсы трактористов в Анадырь и уже пять лет работает в нашей бригаде. Здесь из всей техники одна бензопила, так что его права пока что ни к чему, и приходится пасти оленей.

В палатке мы спим друг подле дружки, я то и дело пристаю к нему с разными вопросами, отчего Кока зазнался и нередко разговаривает со мною через губу. Но, может быть, такое отношение из–за того, что я с ним спорю. В стойбище бабы Маммы я на потеху всем пастухам то и дело спорил с Толиком, а здесь вот с Кокой. Обычно, как только мы начинаем выяснять отношения, бригадир Дорошенко, глядя на меня с укоризной, произносит: «Началось! Вот уж связался черт с младенцем» — и уходил из нашей палатки.

Зачастую приезжающие в стойбище не обращают на Коку внимания. Низкорослый, чуть косолапый, в отороченном росомашьим мехом малахае и донельзя вытертой кухлянке, он скорее, вызывает сочувствующую улыбку, чем уважение. В лучшем случае гости, пожимают ему руку и приличия ради интересуются, как дела? Хотя каждому понятно, ни здоровье Коки, ни его дела никого никогда не волновали. Просто так принято у культурных людей.

На этом разговор и заканчивается. Да и о чем станут разговаривать директор совхоза или главный инженер с простым пастухом? Для этого есть бригадир. К тому же, главный инженер обещал Коке после курсов перевести на трактор, и теперь старается не смотреть в его сторону. Когда Дорошенко напомнил инженеру о его обещании, тот скривился: «Я уже одному такому охламону дал трактор, он его в первом же болоте утопил и сбежал пасти оленей. Теперь не знаем, как трактор на сухое вытащить. Пусть и этот лучше оленей пасет. Слишком уж он у тебя хлипкий. Боюсь, и фракцион не потянет».

На самом деле Кока довольно крепкий, к тому же очень проворный. Он может просто так, лишь бы размяться, вскарабкаться на самую высокую сопку, догнать и возвратить в стадо удирающего во всю прыть оленя. Может после ночной смены отправиться со мною на рыбалку, а потом тащить на себе весь улов, оставив на мою долю одни удочки.

Я отношусь к Коке с уважением, это ему не в привычку и он по любому поводу пытается меня учить. Прокопий так мне и говорит:

— Смотри, сюда Кока идет. Сейчас будете спорить. — И устраивается поудобнее, словно пришел смотреть кино или цирк.

Кока подходит, здоровается со всеми за руку, хотя мы расстались всего лишь сегодня утром, и даже завтракали за одним столом, затем окидывает взглядом растянувшееся по долине стадо и предлагает побросать маут. Это значит, сейчас мы будем по очереди вертеть привязанный к веревке камень и ловить его маутом.

Прокопий с готовностью достает из рюкзака веревку, привязывает толстую короткую чурку и, забравшись на взгорок, принимается гонять эту чурку вокруг себя.

Почему–то многие считают, что маут бросают как аркан или лассо. Мол, раскрутил хорошенько над головой и запускай в сторону удирающего оленя. В действительности маут бросают как самый обыкновенный камень — резким взмахом от плеча. Утяжеленная специальным кольцом петля и летит словно камень, раскрываясь лишь у самой цели. Чем меньше эта петля, тем дальше и точнее ее можно бросать.

Но искуство это очень трудное и дается далеко не всякому. Однажды на зимней корализации пастухи долго не могли поймать очень шустрого оленя, я взял у них маут, сделал петлю пошире, и первым же броском накрыл двух стоящих совсем в стороне оленей с ветврачом в придачу. «Нормально поймал! — смеялись оленеводы. — Надевай уздечки на всех троих — получится упряжка хоть куда!».

Вот и сейчас. Прокопий вращает на веревке чурку, а мы по очереди ловим. У меня с десяти бросков в цель попадают один–два, у Павлика половина, а у Коки — все десять, хотя для него Прокопий гоняет чурку куда быстрее, выписывая всевозможные горки и змейки. Кока лишь прищурит глаз, отведет руку — раз! И чурка повисает в петле.

Набросавшись до боли в плече, я предлагаю перекур. Кока собирает маут в кольца и, словно между делом, спрашивает меня, сможет ли кто–нибудь из живущих в поселке бросать маут так, как он или хотя бы Павлик? Не ожидая подвоха, я удивленно восклицаю:

— С какой стати? Там большинство приехало с «материка» и вообще не представляют, как это делается.

— Зачем же вы тогда здесь живете? Из–за денег? — интересуется Кока и заговорщицки подмигивает Прокопию. Я начинаю понимать, куда он клонит, но все равно протестую:

— Почему обязательно из–за денег? Просто живем и все.

— Неправда. В газете писали, что оленеводство на Колыме нужно, чтобы обеспечить работой коренное население. А у нас в совхозе почти восемьсот человек работает, и только двести пасут оленей. Остальные приехали с «материка», поселились в самых лучших квартирах и вредите.

— Как это вредим? — не понял я.

— Очень просто. Понавыдумывали свои законы и делаете, что хотите. Раньше мы сами знали, сколько каких зверей стрелять, и все было нормально. Теперь начальство блатным лицензии раздало, а нам охотиться нельзя — штраф! Даже домашнего оленя, что в прошлом году убежал из нашего стада, стрелять не разрешает. Разве может быть дикий олень пестрым, как летний горностай, да еще и с колокольчиком на шее? А он говорит, все равно дикарь. Не трогай! Я просился к охотоведу на вездеход, у меня права есть, а он не взял. Говорит, у меня Шинкарук неплохо работает. Может, я тоже хочу жить в поселке и кататься на вездеходе. А охотоведом поставить Николая Второго.

— Это Кольку защитником природы? — хохочет Прокопий, — Ну ты даешь! Там, где он пройдет, от природы одна окружающая среда останется.

Кока пропускает реплику мимо ушей, наклоняется ко мне и, зло прищурившись, спрашивает:

— А зачем вы про оленеводов брехню разводите?

— Кто? Я, что ли?

— Ну не ты, так такие, как ты. Весной в газете написали, что наша бригада за один субботник обучила три пряговых оленя. Потом с нас все пастухи смеялись. Будто не знаете, что оленя нужно обучать полгода, если не дольше. Прокопий со своим оленем возится второй год, и то он ему все нарты поломал.

Я принимаюсь доказывать, что здесь могли просто напутать. Батареи в рации сели или проходимость была неважная, вот люди и не поняли, что вы о своем субботнике передавали.

— Вы же сами всегда так делаете, — напоминаю Коке. — Вчера по рации сообщили, что у вас три тысячи сто оленей, а их сотни на две больше. Или, когда четырех дикарей подстрелили, а отчитались, как за домашних.

Кока мотает головой, словно на лицо ему села муха:

— А почему это нам обязательно ОТЧИТЫВАТЬСЯ? Мы, значит, живем здесь, пасем себе оленей, никого не трогаем, а они приехали из Украины и требуют, чтобы мы перед ними отчитывались. Вы что — главнее нас? Зимой собрались ехать в бригаду, пришли к кладовщику домой, а он сидит в халате, как у нашей Риты, коньяк пьет и ругается: «О чем раньше думали! Я уже склад опечатал». А кто просил Закерсона нерпу опечатывать? Раньше ее под навесом сколько угодно лежало. Все брали, всем хватало. В море–то ее сколько угодно. Поехал, настрелял и все.

Я бы сегодня всех, кто не пасет оленей, отправил обратно на «материк», а квартиры раздал пастухам. Наде с Моникой квартиру директора — пусть бы опять жили вместе, Рите – главного бухгалтера, деду Хэччо — завхоза. Все равно там половина шмуток его. А мы с Прокопием и Павликом поселимся у главного инженера. Пусть знает, как обманывать. Жили бы, и не перед кем не отчитывались.

— А оленей кто будет пасти?

У Коки ответ давно готов и он, не задумываясь, отвечает:

— По очереди. Вездеходов в совхозе три штуки, вот и ездили бы на дежурство. Еще один нужно у охотоведа отобрать. Совсем новый, даже по морю плавает. Я бы на нем все время ездил. А вечером сиди дома и смотри телевизор.

Принимаюсь доказывать Коке, что все эти вездеходы они потопили бы в болоте и побросали, как трактор в пятой бригаде. Дома тоже нужно ремонтировать. То отопление прорвало, то канализацию, то что–то с электричеством.

— Вам в бригаду еще в прошлом году новый движок привезли, можно каждый вечер в стойбище свет включать, а вы бросили его на Крестах и забыли.

— Мы дурнее вас, да? — горячится Кока. — Оленей пасти можем, а в поселке жить не можем? Вот ты, сколько уже на нартах ездишь, а до сих пор не научился. Помнишь, выпал из нарт и бежал пешком до самых палаток.

Все рассмеялись. Действительно, так оно и было, хотя виноват, скорее всего, не я, а увязавшийся за упряжкой пес Матак. Ни с того, ни сего, бросился на оленей, те испугались и понесли нарты по кочкам.

Но оправдываться — пустое занятие. Сейчас и Прокопий, и Павлик на стороне Коки, потому что нет большего позора для мужчины, чем упустить оленью упряжку, а у меня это случается очень часто, хотя для меня обычно запрягают самых покладистых оленей. Все равно этим напоминанием Кока наносит мне удар ниже пояса. В прошлом году он вез с Крестиков опрыскиватель, чтобы обрабатывать стадо от комаров, и утопил в реке. Приехал, командует: «Тушите дымокуры, сейчас будем комаров химией гонять». Потом смотрит, на нартах пусто.

— Мы не соображаем, да? — горячится Кока. – А кто это вам сказал, что мы желаем комаров химией травить? Разве вы нас спрашивали, когда за этот опрыскиватель деньги платили? Может, мы не желаем, чтобы олени траву с химией кушали. Лучше бы нам новые карабины купили, патронов побольше, бинокли нормальные. Дед Хэччо рассказывал, когда он молодой был, нам американцы новый винчестер с ящиком патронов всего за пятьдесят белок продавали, бинокль – за десять. Каждое лето пароход в Наяхан приплывал. Бери, сколько хочешь и никаких справок не надо. А сейчас мне ружье в магазине не продают. Говорят, давай сначала справку от врача, что водку не пьешь. А кто, как вы говорите, чукче такую справку даст?

Дед Хэччо, когда еще моложе меня был, каждую зиму куда угодно кочевал. На Камчатку кочевал, в Якутию, Анадырь. Даже в Охотске на ярмарке два раза был. Он нам все рассказывал. Кочует себе, белку стреляет, интересные места смотрит. У него жена ульчанка была, которые возле Амура кочуют. Тогда многие так женились. А у нас в интернате все девушки родня. Женишься, потом дети будут как у Кулгу – с тремя губами и уши вот так.

— Так кто же тебе запрещает? – Спрашиваю Коку. –Запрягай личных оленей и кочуй себе на здоровье, пока не женишься.

— Куда? – зло щурит глаза Кока. –Мы в прошлом году на Виялнае хотели отел проводить, а там уже золото добывают. Стадо пригнали, а они уже все разрыли и справку нам показывают, что мы нарушаем. А сами разве не нарушают? Кладбище разрыли и начали из него золото мыть. Кости всякие, головы как чайники по воде плывут, а они смеются. Мы директору совхоза сказали, а он ругается: «Не ваше дело. Вам маршрут определили, вот по нему и ходите! Нечего самовольничать!».

Вы приисков, лагерей для зеков у нас понастроили, все колючей проволокой обмотали, нас не спрашивали. Куда оленей не погонишь, везде проволока. Теперь живем хуже, чем зеки. Так они, зеки которые, двадцать лет в тюрьме отсидели и уехали на «материк», а мы всю жизнь за проволокой живем…


ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ.


Женщин не принято спрашивать об их возрасте, пожилых в особенности. Но бабушка Хутык и бабушка Мэлгынковав пожилые до такой степени, что все эти условности ни к чему, а мне интересно узнать, сколько им было, когда американцы строили в Наяхане радиостанцию, когда пришли бочкаревцы и, наконец, когда арестовали и увезли на баржах богатых оленеводов? Об американцах обе бабушки ничего не помнят и уверены, что мачты стояли в Наяхане всегда. Бочкарева бабушка Хутык не видела, а бабушка Мэлгынковав только один раз, да и то сквозь щелочку в яранге. Бочкарев вместе с солдатами приехал в их стойбище, приказал забить шесть оленей, погрузил мясо и уехал. О кулаках бабушка Мэлгынковав рассказывает более подробно. Ее дядю объявили кулаком только за то, что у него были две собачьи упряжки. Сначала в стойбище приехали три милиционера и их начальник. Этот начальник хорошо понимал по корякскому, но делал вид, что не понимает. Вот и подслушивал, о чем говорят между собой коряки. Потом дядю арестовали, отвезли в Гижигу, а оттуда погрузили на баржу, и с тех пор о нем ничего не слышали,

— Вывезли далеко в море и всех утопили, — без тени сомнения заявляет бабушка Мэлгынковав. — Он сильный был и очень выносливый. Когда на празднике боролись, всех побеждал. Ночевал неделями в снегу без всякой яранги, и несколько дней ничего не кушал. Если бы не утопили, обязательно выжил. Милиционеры тогда многих арестовали и в Гарманде, и Парени, и Камешках.

— А шаманов они не трогали?

Бабушка Мэлгынковав, прикрыв глаза, старается вспомнить, как поступали с шаманами, но это ей не удается. Она разводит руками и обижено заявляет:

— Совсем не помню. Неграмотная я. Кто помоложе, у них спросить можешь.

На помощь подруге приходит бабушка Хутык:

— Нет, шаманов не трогали. За что их трогать? У нас шаман Икавав самый бедный был на все стойбище. Своих оленей совсем не имел. Когда на охоту ехал, у моего отца брал или у Толповала.

— Не очень важный был у вас шаман, дорогие бабули, если не сумел сам себе оленей нашаманить, — улыбаюсь я.

— Зачем говоришь плохо? Он хороший шаман был. Самый лучший! – с возмущением протестует бабушка Хутык, — Возьмет бубен, обойдет вокруг стада, ни один олень через его след не переступит. Три дня все стадо будет кружить на месте, а все равно не переступит. Или важенка кормить олененка не желает, бросила и побежала, как сейчас некоторые женщины в поселке делают. Шаман что–то такой важенке тихонько на ухо скажет, она сразу побежит к своему теленку и кормит. Теперь так ни главный зоотехник, никто делать не умеет. А Икавав каждый раз так делал. Копытку тоже лечил. Сегодня многие олени хромали, даже, дохлые валялись, а завтра ни один хромать не будет.

— А людей лечил?

— Конечно. Одна женщина в Парени заболела, шаман об этом узнал, к моему отцу пришел, сделай, говорит из каменной березы два длинных крючка. На снегу нарисовал, какие крючки ему надо. Отец долго старался, строгал, наконец, сделал. Шаман посмотрел, говорит: «Пойдет!» Потом этой женщине через рот прямо в кишки крючок затолкал и вытащил свернутый в кольцо волос. Говорит, теперь болеть не будет, но все равно скоро умрет. Видите, как волос сильно скрутился. Так всегда перед смертью бывает. И правда, болеть совсем перестала. Упитанная стала, красивая, как молодая важенка. Потом спать легла и умерла.

— Вы сами это видели? — спрашиваю бабушку Хутык.

— Все люди видели, — утвердительно кивает она. — Когда Икавав ей крючок в кишки заталкивал, я вот так совсем близко сидела.

— А сколько вам тогда лет было?

— Не помню. Уже, наверно, большая была. На рыбалку ездила, юколу делала. Вот как сейчас Лариска, была.

Внучке бабушки Хутык, о которой идет речь, лет тринадцать.

— А сколько вам сейчас?

Бабушка Хутык виновато смотрит на меня, переводит глаза на бабушку Мэлгынковав и, наконец, признается:

— Не знаю. У нас никто этим не интересуется.

Теперь моя хозяйка приходит на помощь подруге:

— Тогда этим никто не интересовался. Ни я, ни дед Хэччо, никто не помнит. Даже некоторые молодые совсем не помнят.

— Но как же вы оформили пенсию — на глазок, что ли?

— Зачем — на глазок? — с обидой говорит бабушка Мэлгынковав. — Нормально в конторе оформили. Пришли туда, Наташка спрашивает, сколько вам лет записать? Уже совсем старая, пенсию получать нужно. Я говорю, пиши сто лет. Она говорит, это много, вам семьдесят хватит. Я говорю, а пенсия тогда большая будет? Она говорит, нормальная будет, как всем. Тогда говорю, запиши семьдесят. Она записала. А ты говоришь — на глазоок!

— А день рождения какой поставила?

Снова бабушка Мэлгынковав в смятении, но скоро находит выход:

— Никак не поставила. Зачем мне день рождения? И так нормально работаю.

— Но вы хоть от родителей помните, когда родились?

— Мама говорила, когда в Парень из охоты прикочевали, тогда и родилась.

— Это значит ваш день рождения в апреле или мае, — решил я вслух. Затем обратился к бабушке Хутык. — Вы тоже не помните?

— Зачем — не помню? — обиделась та. — Хорошо помню. Как раз на День танкиста. Как день танкиста приходит, так и родилась. Надя и Галя поздравляют. Рита тоже поздравляет.

Я невольно рассмеялся:

— Во–первых, день танкиста не имеет постоянного числа. То десятого сентября, то двенадцатого, то еще когда. Его только по воскресеньям отмечают. Во–вторых, когда вы родились, еще и танков не было.

— Почему — не было? — удивленно возражает бабушка Хутык. –Когда я в контору пришла, Наташка дала календарь и говорит «Выбирайте себе день рождения. Какой понравится, такой и запишу». Я смотрела, там парень такой красивый, все равно, что наш Костя, который на вездеходе работает. И шапка такая, и вездеход. Только на картинке совсем красный. Наташка говорит: «Молодец! Правильно выбрала. Это день танкиста будет». И все нормально записала.

Я немного посмеялся, и в моей записной книжке рядом с пометками о золотом корне, названиях сопок и ручьев, адресами недавно встретившихся на рыбалке геологов появилась запись: «Бабушка Мэлгынковав родилась весной — апрель–май, бабушка Хутык — на день танкиста»…


ХОЗЯЕВА И ГОСТИ.


У оленей начался гон, поэтому пастухи распустили стадо по всей долине и следят лишь за тем, чтобы какой–нибудь слишком ретивый корб не угнал важенок за перевал. Из–за этого бригаду пришлось разделить натрое. Бригадир Дорошенко с Галей, дедом Хэччо, Прокопием, Кокой и Павликом поставили палатки у наледи, бабушка Хутык, Витя, Александр и Надя с Моникой поселились на Стрелке — как раз там, где наша долина разделяется на два рукава, Николай Второй с Ритой откочевали к Щербатому перевалу, получившему свое название из–за острых, словно волчьи зубы, останцев. Там, где через перевал проходит тропа, один останец, словно сломанный зуб. Вот перевал Щербатым и кличут.

На перевал можно подняться по двум очень похожим друг на друга распадкам Гэрбе. Гэрбе — по–эвенски тезка. У правого Тезки, там, где к нему прижимается широкий ручей, Николай Второй поставил свою палатку, а левый перегородил матерчатым полотнищем–коралем. Это полотнище качается, даже от самого легкого ветра, олени пугаются и боятся к нему приблизиться.

Я четыре дня копал в распадке за перевалом золотой корень, охотился возле озер на уток, поэтому все перекочевки произошли без меня и, когда вышел к Щербатому перевалу, застал там только Николая Второго и Риту. Рита вялила оленину. Она развешала в коптильне нарезанное полосками мясо, развела костер из гнилушек и теперь следила, чтобы огонь был в самый раз.

Николай Второй собрался к стаду. Вчера молодой бычок–мулхан отбил шесть важенок и сумел прорваться с ними мимо полотнища к перевалу. Хорошо, Николай Второй случился неподалеку и возвратил откол в долину.

И Рита, и Николай Второй обрадовались мне, помогли снять набитый корнями и утками рюкзак, сунули в руки кружку с чаем и сообщили новость. Сегодня приезжал Дорошенко и рассказал, что вчера разговаривал по рации с женой Прокопия Лариской. Она вышла в поселке замуж и уже родила ребенка. Теперь Дорошенко переживает, что в бухгалтерии будут ругаться. Он все время подавал ведомость, по которой Лариска жила в стойбище и работала чумработницей. Он даже выписал ей премию.

Бабушка. Мэлгынковав срочно «заболела», вызвала вертолет санавиации и улетела к Лариске. Может, надеется возвратить ее в стойбище, а может, просто очень соскучилась. Лариска ее родня, вот она и переживает.

Перебрав все новости, мы вдвоем с Ритой ободрали уток и принялись жарить. Вообще–то здесь их только варят, но в бульоне утятина сильно отдает рыбой. Жареная куда вкуснее. Щипать уток здесь не принято. Пастухи издавна обходятся без подушек, к тому же снимать перья вместе со шкурой намного быстрее.

Николай Второй был готов к выходу, и уже держал в руке палку, о которую опирается, когда гонится за оленями. Но с моим появлением решил немного задержаться. До второго Тезки недалеко, дорога известная, можно запросто добраться и в темноте. Он отложил палку, принес от ручья пару ведер воды, наколол дров и помог Рите приладить сковороды у костра, хотя обычно к кухне его не заманить и пряником. А после ужина вдруг заявил, что, наверное, сегодня вообще к стаду не пойдет. Мол, никуда эти олени не денутся. Сейчас корбы сами неплохо держат важенок в куче, а если сколько–нибудь и убежит, за ночь им далеко не уйти. Утром можно проверить распадок и возвратить беглецов в долину.

Сначала я не обратил на все эти рассуждения никакого внимания. Не хочет человек идти к стаду — его дело. Николаю Второму лучше знать, как пасти этих оленей. Но когда он снова ни с того ни с сего принялся объяснять, почему может не ходить к оленям, я сразу понял причину такого решения. Близится ночь, мы с Ритой останемся здесь одни на всю тундру, и чем будем заниматься, когда ляжем спать — известно одним тундровым духам. С другой стороны, ему не хотелось оставлять без присмотра оленей. Хорошо, если убегут, да найдешь. А если не найдешь? Воистину, положение, как в притче о волке, козле и капусте…

Рита на все страдания мужа не обращала внимания. Переоделась в новую кофточку, нагрела на костре толстую проволоку, накрутила с ее помощью локоны и даже чуть подкрасила губы. Затем приготовила мне постель и, пристроившись у зажженных на столике двух свечей, принялась читать журнал.

Я так набегался по болотам, что ноги гудели от усталости. Чуть сполоснувшись, сразу же забрался на шкуры и ни о чем другом, кроме как: до чего хорошо, что над головой не моросящее дождем небо, и не нужно всю ночь жечь костер да льнуть к нему, пытаясь согреться, — не думал.

Для того, чтобы оленьи шкуры оставались мягкими, их пропитывают нерпичьим жиром, поэтому моя постель крепко шибала ворванью. Если бы вот такие же миазмы шли от постели в моей поселковой квартире, я не удержался на ней и десяти минут. Здесь же чувствую себя вполне нормально, и ничего такого во мне не возникает.

Николай Второй чуть посидел у входа в палатку, затем вдруг ни с того, ни с сего решил, что ему нужно срочно побриться. Отыскал безопасную бритву и принялся скоблить в потемках бороду, на которой росло, дай Бог, десяток волосков.

Я пошутил, сообщив Николаю Второе, что он, как настоящий француз. Мол, русские бреются утром, французы вечером. Француз старается понравиться женщине, а мы — начальству! Николай Второй ничего из моей шутки не понял, выпросил у Риты зеркало, посмотреть, как он выглядит после бритья, снова присел на корточки у входа в палатку. Чуть посидел, затем, не говоря ни слова, кинул рюкзак за плечи, подхватил палку и ушел. Рита подняла голову, прислушалась к шагам удаляющегося мужа и, улыбнувшись мне, сказала:

— К оленям побежал. Не надолго его хватило. Если бы можно, и жил в стаде.

По ее голосу нельзя понять, осуждает мужа или наоборот — хвалит. Просто сказала, как о маленьком ребенке, и все. Потом отложила журнал и принялась готовить себе постель в каком–то метре от меня. Нет, не для того, чтобы лечь поближе. Просто эта палатка очень маленькая и, будь я Рите злейший враг, другого места здесь ей все равно не выбрать. Разве что у порога.

Задула свечи, чуть пошуршала одеждой и притихла.

…Не спалось. В голову лезли всякие мысли. Мне не раз говорили, что в тундре принято укладывать гостя вместе с женой. Более того, если гость оставит ее без внимания, хозяин может обидеться. За время жизни в этих краях я ничего подобного не замечал, но вот оставил же Николай Второй со мною свою жену, а сам отправился к стаду, хотя идти–то ему туда не совсем обязательно. И она лежит почти рядышком, протяни руку, и коснешься белеющего в темноте плеча.

С другой стороны — зачем он здесь брился? И вообще, было хорошо видно, что отправляться Николаю Второму к оленям не очень хотелось. Может, побоялся показаться смешным, повернулся и ушел?

Теперь дежурит у своих важенок и корбов и страдает. Я бы и сам не находил себе места, если бы пришлось оставить свою жену рядом с подобным «квартирантом».

Поднимаюсь, зажигаю свечу и заявляю удивленной Рите, что хочу идти к перевалу. Николай Второй говорил, что почти каждое утро к Близнецам выходят дикие олени–буюны, можно запросто подстрелить одного, а то и двух. Встречаются такие жирные, что сало на спине в два пальца…

Дорога к перевалу известна. Нужно держаться правого берега до тех пор, пока не упрешься в нанесенный давним половодьем завал. В этом месте поворачиваешь к сопкам и минут через десять выходишь к распадку. А там: полотнище–кораль, стоянка Николая Второго и он сам.

У распадка пусто. Только слышно, как хлопает на ветру широкое полотнище, да в темнеющих вдоль лощины кустах возятся олени. Где с помощью спичек, а где на ощупь собираю ветки и развожу костер. Скоро со стороны перевала доносится бренчание камней, и из темноты выныривает Николай Второй. Какое–то время он молча рассматривает меня. Затем вдруг, ни с того, ни сего спрашивает, где я достал шапку? У меня похожая на танкистский шлем шапка с меховой оторочкой. Ее подарил мне в магаданском аэропорту один бамовец. Мы с ним двое суток ожидали самолет, спали на одной скамейке, вместе ходили ругаться к начальнику аэропорта, и нас даже забирали в милицию. Когда, наконец, объявили посадку, он мне свою шапку и подарил.

Шапка, конечно, завидная, но я — то был уверен, что Николай Второй хотя бы ради приличия сделает удивленное лицо или как–то возмутится, зачем, мол, среди ночи ушел из палатки? Я еще по дороге продумал ответы на все вопросы, а его, видишь ли, шапка волнует!

Но может, я и не прав. Хорошо заметно, что Николай Второй обрадовался мне. Хлопнул несколько раз по плечу, притащил откуда–то из темноты большую корягу и положил в костер. Даже добыл из рюкзака чайник. Главное, обычно из него не вытянуть и слова, а здесь без конца разговаривает и даже пытается рассказывать анекдоты. Я в свою очередь принялся рассказывать анекдот, но вовремя спохватился. Он был как раз о том, как жена изменила мужу с квартирантом. У меня всегда так – при горбатом, в голову лезут анекдоты о горбатых, при хромом — о хромых, при кривых — про одноглазых. А здесь вот, про жену и квартиранта.

Хорошо, Николай Второй ничего из моего анекдота не понял, но из уважения рассмеялся и вдруг заявил, что было бы очень хорошо, живи я здесь всегда. Мы вместе бы охотились, ходили на рыбалку, и он научил бы меня управлять оленьей упряжкой не хуже настоящего оленевода.

Правда, хватило его ненадолго. Как только опорожнили чайник, он спрятал голову в капюшон кухлянки, завернулся в плащ и лег спать совсем в стороне от костра. Я предлагал ему устроиться рядом с костром, но Николай Второй отказался. На спящего у костра могут попасть искры. К тому же, если один бок от огня греется, другой мерзнет еще сильнее.

Я снова остался один. Коряга оказалась сырой и горела неважно. К тому же заморосил дождь. Было холодно, мокро и неуютно. Николай–Второй храпел в кустах не хуже лысоголового корба, а я вертелся у костра и никак не мог согреться. Наконец, не выдержал, подхватился, окликнул Николая Второго, но тот не ответил. Постоял с минуту, прислушиваясь к ночи и моросящему дождю, поправил в костре остатки сучьев и стал спускаться к ручью, чтобы возвратиться в палатку.

ЧИСТЫЙ ОГОНЬ.


Целую неделю мы с Николаем Вторым окучивали разбредшихся по распадкам оленей и толкали в сторону побелевших от первого снега сопок. Целую неделю с утра до вечера бился у нашего стойбища ворон, о чем–то кричал, куда–то звал, сеял в душе тревогу, но я не мог его понять. Более того, мне показалось, ворона привлекли развешанные на лиственничных жердях крупные хариусы, и всю суету этой большой птицы я связывал только с желанием заполучить на обед жирную рыбину.

Обычно ворон появлялся с верховьев ручья, на берегу которого стояла наша палатка, пронзительно кричал, и опускался на камни рядом с вешалами для рыбы. Там подолгу ходил, кивал головой, и время от времени бросал в небо тоскливое: «Крун!». После взлетал, описывал горку над стойбищем, зависал на мгновенье в воздухе и возвращался на камни. Я оставил на берегу двух хариусов, но ворон не обратил на них внимания. Так они и валялись там, морщась под солнцем и ветром, пока их не утащил под корягу уже начавший белеть к зиме горностай.

На Риту напала какая–то бесшабашность. Она с раннего утра крутила магнитофон, наряжалась в такие откровенные костюмы, что их постеснялась бы самая рискованная модница. В присутствии Николая Второго лезла ко мне целоваться, через минуту оставляло в покое и так же пылко пыталась обнять мужа. Тот пыхтел и говорил, что пока мы здесь прохлаждаемся, половина оленей сбежала за перевал, и нужно идти их собирать. Рита продолжала наседать и угрожала, если Николай Второй бросит ее здесь одну, первым же вертолетом улетит в поселок, и он будет как Прокопий выглядывать ее два года.

Не ожидая, чем все это закончится, я одевался, прихватывал карабин и отправлялся в низовья ручья. Если на берегу появлялись свежие оленьи следы, обрезал их, разыскивал пытающихся удрать к перевалу оленей и выталкивал за ручей. Многих из них я уже знал «в лицо» и даже мог определить по их поведению, направятся ли они после встречи со мною вглубь долины или завтра утром снова окажутся за ручьем.

В ночное вместе с Николаем Вторым я больше не ходил и в коптильню купаться не забирался, хотя она здесь раза в два просторнее, чем у бабушки Мэлгынковав. На берегу ручья среди густого тальника соорудил из толстых чурбаков и куска брезента глубокое корыто, калил в костре крупные камни и грел ими воду. Накупавшись, переодевался в свежую одежду, прополаскивал ту, которую перед этим снял с себя, и забирался в палатку. К этому времени Рита успевала приготовить ужин и старательно кормила меня, а Николай Второй подробно расспрашивал, где и каких оленей я видел, как вели себя при этом быки–корбы, важенки и даже оленята. Когда я рассказал, что утром выгнал из распадка пестрого корба со сломанным правым рогом сопровождающего трех серых важенок, он поинтересовался, почему там не было белой важенки с темным пятном на правом боку? Или, я ее просто не заметил? Бывает, мол, так, когда очень торопишься, а у тебя нет никакого опыта, можешь переступить спящего чалыма и не заметить. Я доказывал, что ни белой, ни черной важенки там не было. С полкилометра гнал их через заросшее чахлыми лиственничками болото. Запомнил на всю жизнь не только этих оленей, но и каждую кочку на болоте. Николай Второй спорил со мною, пытался заверить, что я что–то напутал, но ни разу не пытался меня проверить. По его мнению, я очень плохо выполнял свою работу, но, тем не менее, выполнял до конца и вмешиваться в нее, кроме как советом, грех!

Обсудив весь сегодняшний маршрут, Николай Второй подсказывал, какие места проверить завтра, каких оленей там поискать и куда гнать, если отыщу. После выпивал пару кружек чая, брал палку и уходил к Щербатому перевалу. Я добрый час оставался в палатке один. Читал книгу и прислушивался, как Рита возится у коптильни. Она тихонько напевала или разговаривала с костром. Хвалила, если он дымил нормально, если же горел слишком жарко или давал мало дыма, журила, словно маленького ребенка. В другой раз мне и вправду, казалось, что там, в коптильне рядом с нею живое существо.

Наконец она появлялась в палатке, пахнущая дымом и ивняком, который обычно добавляла в костер. Готовила постели, переодевалась в такую прозрачную ночную рубашку, что через нее можно было читать даже при свечке, и принималась меня дразнить. Все заканчивалось тем, чем и должно было закончиться. После я одевался потеплее, и шел на берег ручья. Там оживлял притухший костер, устраивался на постель из лап кедрового стланика, смотрел на играющие языки пламени и слушал ручей. Скоро туда являлась и Рита. С головы до ног завернутая в толстый цветастый плед, под которым оставалась все та же прозрачная ночнушка. Какое–то время она молча сидела у моих ног и смотрела на огонь, потом вдруг жалобно улыбалась:

— Николай всех оленей по имени знает, а детей не всех. Вот спроси, пусть быстро всех пятерых назовет — будет полчаса трудиться. А оленей — даже не думает — сразу вспомнит. Смешно, да? Все смешно.

В прошлом году я приехала в поселок, вечером воспитательница круглосуточного садика говорит моему Сережке: «Беги домой — мама приехала!» А он ей равнодушно так: «А я там уже побывал»! Понимаешь, ему в детсадике, что работает по программе детских домов для детей сирот, привычней и лучше, чем с мамой.

И я их уже не люблю. Лечу в поселок, не дождусь, когда вертолет сядет, до того за ними соскучилась, а на второй день уже раздражать начинают. Надины дети целый день в моей палатке играют — мне с ними хорошо — даже отпускать не хочется. Сколько раз они у меня спать оставались, и Кока, он ведь тоже как маленький. Спят, а мне приятно, словно это все мои дети. А собственные Наташа с Ксюшей в квартире разыграются или визжать начнут — мне неприятно. Уже через неделю за стойбищем скучаю — не могу. Сюда приеду — в поселок к детям тянет. Совсем, как дура.

Рита вдруг перестает рассказывать о детях и принимается вспоминать о том, как интересно ей было жить в интернате. Как ездила с танцевальным кружком в Магадан, и как ее приглашали в танцевальный ансамбль' «Эргырон». То ли Рите, кажется, что я не совсем верю в ее способности, то ли по другой причине, она вдруг подхватывается, сбрасывает с себя плед, рубашку и принимается прямо на берегу танцевать какой–то неведомой мне пластики танец. Блики от костра играют на лице, грудях, животе, бедрах. Иногда, увлекшись, она ступает в приплеск ручья, и тогда брызги золотыми искрами вспыхивают у ее ног. Все происходит в полной тишине. Только тихое потрескивание дров в костре да журчание воды сопровождают танец.

Словно вызванные этим танцем за нависшими над долиной сопками вспыхивают первые сполохи северного сияния и становятся продолжением языков пламени моего костра и извивающегося в танце гибкого тела Риты. На меня нападает какое–то мистическое состояние. Все теряет реальность и суживается к освещенному костром кругу и танцующей в нем Риты. А дальше уже звезды, космос, безвременье… Натанцевавшись, Рита лежала на лапнике и плакала, я пытался ее успокоить, но все было тщетно. А может, в этом не было нужды? Моя мама говорила, что женщине плакать иногда полезно. Вместе со слезами она выплакивает свою боль, поэтому и живет дольше любого мужика, и обида не так грызет сердце.

Я накрывал Риту пледом, добавлял в костер дров и уходил в палатку спать. Когда туда возвращалась Рита — я не знаю. Просыпался утром от грохота магнитофона и видел ее уже одетой и хлопочущей у печки или швейной машинки, сочиняющей себе очередной наряд. Снова беззаботной и снова веселой. Словно не было ни ночных откровений, ни потрясшего меня танца, ни слез. А на берегу ручья, где она танцевала, ходил большой, черный, как сама ночь, ворон, качал головой и время от времени бросал в небо тревожное «Крун?».

К исходу второй недели такой жизни я влез в медвежью семью. Еще издали услышал шорох и даже унюхал запах псины, но не обратил на запах внимания, шорох же, без сомнения, связал с оленями, и принялся обрезать закрытое лиственничником болотце, чтобы шугануть корбов и важенок в долину. И вдруг в одночасье увидел трех медведей. Вернее, пестуна и медвежонка — с одного края болотца и медведицу — с другого. Молодые медведи поднялись на задние лапы и начали взволновано похрюкивать, медведица затанцевала передо мною на четвереньках, оскаливая пасть и громко рыкая. Мне не оставалось ничего другого, как выстрелить из карабина в воздух. В мгновенье ока оба медвежонка взвились на ближнюю лиственницу, а грозная их мама бросилась наутек. Темным тугим комом она пробила ольховниковые заросли, громыхая камнями, пересекла широкую осыпь и скоро скрылась за скалистым гребнем. Я долго приходил в себя, затем, не осилив даже половины маршрута, возвратился в стойбище.

Понятно, я все еще находился под впечатлением этой встречи и, когда почти одновременно с моим приходом возле палатки остановилась оленья упряжка, управляемая незнакомым мне пастухом, даже не поинтересовавшись, кто он и откуда, сразу принялся рассказывать ему о своем приключении. Пастух внимательно выслушал меня, сказал, что теперь медведица возвратится к своим медвежатам только ночью, и, наконец, спросил, где сейчас Николай Второй? Узнав, что Николай Второй возвратится в палатку только к ночи, а утром на окарауливание оленей мы выходим не раньше девяти утра, пастух этим удовлетворился, и принялся перевязывать сыромятным ремешком стяжку своей нарты.

Тем временем Рита вскипятила чай, выложила на столик в палатке лепешки, вареное мясо, масло. Но пастух в палатку заходить отказался. Мол, нужно торопиться, к тому же, не хочется разуваться, а в сапогах в палатке сидеть не привык. Мы с Ритой накормили его прямо у коптильни, он еще раз напомнил, что завтра утром обязательно заглянет, распрощался и укатил.

Я спросил Риту, знает ли она этого пастуха?

— Конечно, знаю, — ответила она утвердительно. — Икавав с первой бригады. Его Света со мной в одном классе училась. Мы даже танцевали вместе.

— А что он здесь делает? Рита двинула плечами:

— Откуда я могу знать? Может оленей ищет или новый маршрут смотрит?

…И на Ханрачане, и здесь мне не один раз приходилось встречаться с оленеводами. При встрече они, прежде всего, расскажут о себе, потом выслушают тебя. Тем более, этого пастуха не могло не заинтересовать, что здесь делает русский? Пришлых в здешних оленеводческих бригадах не так много. Каждый вызывает у аборигенов большое любопытство. Кроме того, откуда ему известно, что кроме меня и Риты здесь только Николай Второй? В любой пастушьей палатке может жить целая бригада. И куда он торопился, на ночь глядя? В низовьях долины, куда он направился, на добрую сотню километров ни стойбища, ни другого пристанища.

Оставило неприятный осадок и то, что он не захотел зайти в палатку. Человек в годах, здешние обычаи знает лучше нас с Ритой? Хоть немного, а должен посидеть у очага, сказать хозяевам добрые слова, выслушать их — иначе рискуешь вызвать большую обиду.

Догадка холодным комом сжала сердце. А если этот пастух — вестник беды? Еще на поминках бабушки Веем Толик рассказывал мне, как я напугал бабу Мамму, когда долго не заходил в ее ярангу. Согласно обычаю, мне достаточно было сказать: «Здравствуйте? Я пришел» и спокойно заходить в ярангу. Там у порога разуться и потом уже устраиваться на то место, которое укажут. Если в яранге никого не окажется — там, где понравится. После баба Мамма уже придумала о лекторе, чтобы не обидеть меня и не выдать своего испуга.

Я тогда не придал особого значения словам Толика, потому что мы с ним были выпивши и трудно было понять, говорит Толик серьезно или подшучивает над бабой Маммой. Теперь с трудом припоминаю все, что он мне говорил. Согласно обычаю, человек, принесший известие о смерти, не имеет права сообщить об этом во второй половине дня. Иначе тот, кому это сообщили, будет очень переживать, плохо спать, и может попасть во власть злых духов. «Они его совсем замучат, и он тоже умрет. Плохие вести тоже лучше всего сообщать утром, когда добрые духи самые сильные, отдохнувшие и смогут защитить человека от болезней».

Может что–нибудь с моей мамой? Но нет. Икавав, прежде всего, интересовался Николаем Вторым. Может, с бабушкой Мэлгынковав? Во время августовского забоя она жаловалась на боли в груди и пила таблетки. Поворачиваюсь к Рите, расспросить подробнее об Икававе, и вдруг встречаю посеревшее от страха лицо и выражающие отчаяние глаза:

— Ты о чем думаешь? — спрашивает она. — Ты думаешь, он беду привез? Думаешь, что–то случилось?

Я стараюсь улыбнуться, равнодушно пожимаю плечами и говорю:

— Ты, почему это запаниковала? Может он и вправду ищет сбежавших оленей? Зачем бы он тогда спрашивал, где Николай? Если что–нибудь случилось с детьми, он на тебя смотрел бы, а то я его интересовал куда больше. И вообще, если что серьезное — Дорошенко или Кока сразу приехали бы. Кока тебя давно больше всех любит. Проезжал себе мужик мимо, решил проведать, посоветоваться с Николаем Вторым насчет оленей. Он и на самом деле понимает в оленях лучше других. Об этом вся тундра знает.

— А куда он поехал? — спросила Рита. По всему видно, я ничуть не успокоил ее. Скорее наоборот. Она протянула ко мне руки, умоляюще произнесла. — Я тебя очень прошу — иди, отыщи Николая, пусть скорее возвращается в стойбище. Там рация..

.

Я оделся, спустился к ручью, но направился совсем в противоположную от Щербатого перевала сторону. На простирающемся вдоль ручья голубичнике легко угадываются следы оленьей упряжки. Ягод много. Нартовый след вымазан голубичным соком, словно подкрашенный специально. Если Икавав явился сюда, чтобы предупредить нас о какой–то беде, дальше Петель ему уезжать нет смысла. В получасе пути отсюда ручей когда–то сделал две большие петли. Со временем вода спрямила русло, а в старицах–петлях поселились щуки. За Петлями начинается каменистое ущелье, через которое и пешком пробиться трудно, а на упряжке — нечего и пытаться.

Я шел не торопясь. Иногда задерживался у синего от ягод голубичного куста, захватывал целую горсть ягод и бросал в рот. Несколько раз поднимал куропачьи выводки, однажды вспугнул глухарей, а у переката наткнулся на угощающихся голубикой уток каменушек. Тугие коричневые утки с белыми пятнами на головах обычно питаются водными растениями, здесь же щелкотали голубику до того азартно, что был слышен шорох их клювов.

В голове вертелось одно: с кем же случилась беда? И какая? Главное, с какой стати о ней приехал сообщить Икавав? Может у них обычай — приглашать для этого постороннего человека? Или причина в чем–то другом?

Я почему–то был уверен, что беда случилась с бабушкой Мэлгынковав. Поэтому Икавав и интересовался Николаем Вторым. В тундре секретов нет, и все хорошо знают о прохладном отношении между Ритой и бабушкой Мэлгынковав, поэтому–то Риту в этой ситуации оставили в стороне. А может, умерла бабушка Хутык? Она как–то говорила мне, что скоро умрет, а шаманы всегда предчувствуют свою смерть. Но в таком случае должен был бы приехать Дорошенко. Он коряк только по паспорту и плевать хотел на все эти «заморочки», если и вправду случится что–то серьезное. А я нет. Вот и сейчас — наткнулся на синюю от медвежьего помета тропинку. Косолапый объелся голубики, и его отчаянно слабило. Я остановился у этой дорожки, повернул голову в сторону желтеющих за голубичником лиственниц и крикнул: «Вижу! Хорошо вижу, что ты здесь прошел». После аккуратно переступил медвежий след и отправился дальше. Может это и не очень помогает, но чувствуешь себя как–то спокойнее.

Наконец и первая петля. Огибаю собранную половодьем гору побелевших от времени деревьев и сразу же замечаю поднимающийся в небо дымок. Икавав выпряг оленей, развел костер и ставит палатку. Подхожу, киваю ему головой и присаживаюсь на нарты. Икавав привязал растяжку к ветке карликовой березки, подошел к нартам и опустился рядом. Достал сигареты, закурил. Какое–то время сидели молча. Он пыхал дымом, я собирался с мыслями. Опускаю руку ему на колено и спрашиваю:

— Кто умер? Я русский, вернее украинец, но это все равно. Мне можно сообщать все в любое время, это вашим только утром. Что–то с бабушкой Мэлгынковав?

Икавав затянулся, выпустил дым и, наконец, произнес:

— Не–е. С бабушкой все нормально. Ипекав, Прокопий который, бригаду расстрелял. Вечером пьяный вышел из палатки, взял карабин и всех, кто был в палатке, расстрелял. Когда в палатке свечка горит, людей в ней хорошо видно. Вот он и расстрелял. Две обоймы выстрелял. Вся палатка в дырках.

— А кто там был? — спросил я. До меня никак не доходил смысл сказанного Икававом.

— Хэчгилле — Кока который, Павлик, Галя — жена Дорошенка которая. Потом собрал все оружие и ушел на Омолон. Там его догнали на вертолете, боялись отстреливаться будет. Милиция пистолеты приготовила и так с ними выскочила, а он уже в себя сам выстрелил.

— И всех насмерть?

— Не–е, — снова протянул Икавав. — Не всех. Аукевым — Павлик который — еще живой. В плечо и в ногу ему попал. Вертолетом в Магадан отправили. А остальных насмерть.

— А Дорошенко и дед Хэччо как? Они ведь вместе с ними были.

— Дежурили. Пришли, все это увидели, сообщили по рации. Потом увидели, что Аукевым еще живой. Он совсем без сознания был. Крови много из него вытекло. В плече и на ноге вот такие дырки. Близко стрелял, пули насквозь вылетали. Думали, не довезут. Сейчас Дорошенко Галю в поселок отправил, там похоронили. Дорошенко пацанов забрал и уехал с ними на Украину. Говорит, больше сюда не приеду. Не хочу здесь жить. А Иппекава и Хэчгилле будем здесь хоронить. Недалеко от наледи сопка есть, на ней всегда, кто умрет — сжигали, и их там будут сжигать.

— Когда?

— Не знаю. Может через неделю, может еще дольше. Нужно людей подождать, все для смерти приготовить. Сейчас они в наледи лежат. Хорошо сохраняются.

— Почему Прокопий это сделал? Может, поругались или подрались? — спрашиваю Икавава. — Павлик ничего не рассказывал?

— Не знаю. Пьяный крепко был. Три пустых бутылки от водки в палатке лежало, и еще одна целая. Все пьяные. Бывает, человек очень пьяный что–нибудь сделает, потом совсем не помнит.

Какое–то время помолчали. Все услышанное не укладывалось в голове. Спрашиваю Икавава, что теперь нам делать? Он разводит руками:

— Не знаю. Наше стадо сейчас на Витре. Это недалеко отсюда. Бригадир меня и Ауегина пока что к вам направил. Потом пастухов из поселка пришлют. Кто–нибудь из отпуска вернется или кочегара из котельной за пьянку в пастухи переведут, он к вам и приедет. Если снег пойдет, мы с дедом Хэччо начнем оленей окучивать и толкать от наледи к Онрочику. Вы тоже туда будете толкать. Николай хорошо те места знает, только плохо, что снега долго нет.

— А дед Хэччо почему не приехал?

— Не хочет. Он палатку возле наледи, в которой Иппекав и Хэчгилле спрятаны, поставил.

Говорит, пока они здесь лежат, нельзя, чтобы он от них уходил. Пьяный там целый день песни поет…

Мы еще немного поговорили, затем я помог Икававу свернуть палатку, пообещал, что все правильно перескажу Рите и Николаю. Он оставил мне головку ярославского сыра, печенье, чай и пять бутылок водки. Вчера прилетал директор совхоза и привез все это. Сейчас здесь живут главный зоотехник и председатель профкома. Вечером они пили водку вместе с пастухами, а утром ушли к озеру охотиться на уток. Им сейчас у нас делать нечего, но и в поселке — тоже неудобно. Вот занятие и придумали.

Еще немного, пока Икавав выкурил очередную сигарету, посидели рядышком, на том и расстались. Он погнал оленью упряжку к наледи, а я прилег у костра подождать, когда он прогорит, и уснул. Такого провального сна у меня не было с тех пор, как шел убивать Тышкевича. Словно меня вдруг выключили. Успел лишь подумать, что нельзя уходить отсюда, пока не прогорит костер, и сразу уснул.

Прокинулся, когда кострище уже взялось серым пеплом. Голова была чистой и светлой, словно утром. Главное, смерть Коки, Прокопия и Гали воспринималась совершенно по–другому. Вдруг подумалось, что сейчас им хорошо, как никогда до этого. Не нужно маяться в этом зыбком и неуютном мире, в котором с самого рождения стали изгоями. Ведь Кока и Павлик по возрасту давно мужики, но ни один из них никогда не встречался с девушкой, не надеялся и не стремился обзавестись семьей, ни одному не суждение было услышать слово «папа». Может, Прокопий, поживший больше Коки и Павлика, почувствовал это сильнее всех и попытался вырвать из этого мира. Только с Павликом получилось неудачно, и еще неизвестно — на радость ли ему?

А Галя? У нее ведь тоже трое детей и все, как у Риты, жили в интернате «по программе сирот детского дома», а она, возможно, как и Рита, уже почти не любила их, и от этого не могла найти себе места под небом. Так что не нужно переживать по поводу случившегося. Сейчас им даже в наледи теплее и уютнее, чем под замызганными ватными, одеялами, куда они перебрались спать из–за злой шутки моего земляка.

Может, и на самом деле вся эта жизнь на земле нужна для чего–то другого? Как бабочке махаона перед тем, как взлететь, нужно побыть гусеницей; быстрому оранжевоперому хариусу — маленькой икринкой; вызванивающей на перекате свои песни оляпке — хрупким неприметным яичком.

По–настоящему жалко было одного Дорошенка. Приехал на Колыму за романтикой, вкалывал здесь за троих, а привезет на Украину троих корячат и большую обиду за все случившееся. Он, конечно, трудяга, но гордый и даже бахвалистый. Нелегко ему было здесь, еще труднее будет в селе на Украине, где и злых языков, и недобрых людей сколько угодно.

…Домой возвратился поздно вечером. Рита все так же сидела у коптильни, словно не покидала это место с моего ухода. Услышав за спиной шаги, повернула ко мне лицо, и задеревенело ожидала, что я скажу. Я подошел, провел ладонью по ее голове и, как можно убедительнее, сказал:

— Рита, родненькая моя, с твоими детьми все нормально. Честное слово, все они живы и здоровы. И с остальными все нормально. Есть, конечно, неприятность, но совсем не то, что ты думаешь. Понимаешь, я обещал ничего до утра не говорить. Ты, пожалуйста, не обижайся, но так нужно.

Она согласно кивнула и заплакала. Я стоял рядом, пытаясь отыскать слова утешения, но ничего не получалось. Тогда я оставил Риту, отыскал в рюкзаке подаренные бригадиром Колей уздечки для оленей и принялся выпутывать длинный сыромятный ремешок. Он нужен мне, добывать огонь. Однажды на Дальнем Востоке, где я охотился с гольдом Кешей, пограничники ранили медведя, и потеряли. Стояла поздняя осень. Листья с деревьев и кустов давно облетели, укрыв землю мягким ковром, но снега не было. Отыскать раненого зверя по чернотропу — нечего было и пытаться. Одну из двух наших собак медведь помял, вторая, как будто и не пострадала, но боялась, даже подходить к медвежьему следу.

Тогда Кеша решил вызвать снег. Я уже хорошо не помню, что он для этого делал. Помню только, что вызвать снег можно лишь в том случае, если для этого есть крайняя необходимость. И еще помню, как он разводил три «чистых» огня, танцевал среди них и пел.

Позже я читал, что подобным образом живущие в джунглях девушки, исполняя «танец ягуара», вызывают к кострам настоящих живых ягуаров. Зачарованные танцем ягуары выходили из джунглевых зарослей и кружили вместе с танцовщицами среди пылающих костров…

Тогда в Приморье и на самом деле вдруг пошел снег, и мы с Кешей добили подранка. Но начальник заставы — мой земляк Толик из Мелитополя — заверял всех, что Кеша здесь ни при чем. Все равно барометр падал на «осадки» и если бы не это совпадение, сожги Кеша хоть всю тайгу, не видать ему и снежинки…

У нас с утра как будто срывался снег, но к обеду небо прояснилось, и тучи ушли за Щербатый перевал. И мне, и Рите сейчас, как никогда нужно, чтобы они остановились и просыпали на тайгу целые сугробы снега. Тогда мы обрежем все следы и начнем толкать оленей к Онрочику, будучи уверенными, что за спиной не осталось ни одного из наших подопечных.

Ведь и мне, и Рите, и Николай Второму сейчас необходимо быть возле Прокопия и Коки. Что там делать — я не представляю, а вот живет во мне такая уверенность и все. Но до тех пор, пока наше стадо пасется у Щербатого перевала, об этом нечего и помышлять. За перевалом засилье диких оленей и любой откол домашних важенок и корбов растворится среди них, как наш ручей в полноводном Омолоне.

Выпутал из уздечки сыромятный ремень, отщипнул от сухой лиственницы пропитанную смольем пластину, из сучка этой же лиственницы вытесал палочку. Осталось изготовить из ветки карликовой березки тугой лучок и можно добывать «чистый» огонь.

Я разводил костер похожим способом и здесь на Колыме, но тогда мы с Володей Мягкоходом сыпали под палочку добытый из ружейного патрона порох, мне же нужно все делать только так, как это делал Кеша. У него без всякого пороха загоралась привязанная к палочке береста, а затем и сама палочка.

Сначала получалось неважно. То слишком слабо натянут ремешок, то клинит палочку, потом вдруг лопнула сама пластина. К тому же работать лучком и одновременно держать пластину — неудобно. Пришлось звать на помощь Риту. С нею все пошло веселей. Скоро из–под палочки потянулась струя черного дыма, а затем посыпались искры, и, наконец, вспыхнула береста. Подкладываю тонкие стружки, добавляю к ним щепок и вот «чистый " огонь перенесен под выстроенное шалашиком кострище.

От радости я обнял Риту и поцеловал в щеку. Та на мгновенье прильнула ко мне и, любуясь костром, проговорила:

— Это мы с тобою сделали, да? Я никогда ни с кем так не делала. Давай еще один раз. Можно?

Я согласно киваю, и снова мы, касаясь друг друга головами, добываем «чистый» огонь. Теперь у нас все получается куда слаженней, и мы даже не торопимся переносить пылающую бересту под новое кострище.

Наконец три «чистых» костра, постреливая в небо искрами, горят на берегу ручья. Я оставляю возле них Риту, сам отправляюсь к палатке и приношу оттуда водку, оленье мясо, сливочное масло, банку сгущенного молока, печенье, лепешки. Уже на обратном пути сорвал с вешалов несколько вяленых хариусов.

Наливаю в кружку водки, угощаю все три костра, затем даю выпить Рите и пью сам. После отрезаю пять кусочков мяса, угощаю им три огня, Риту и себя. И так семь раз. Кеша говорил, для того, чтобы огонь хорошо помог, нужно угостить его семь раз и каждый раз новой едой. Вот только не помню, считается водка для огня едой или она, как и для человека, всего лишь способ поднять настроение. Копаюсь в карманах, отыскиваю там конфету и, как когда–то у сопки Мышки, делю эту конфету на всех. Теперь, уже, без всякого сомнения, достаточно.

Снова пускаю бутылку по кругу. Когда она, наконец, опорожнилась, не знаю, как костры, а мы с Ритой захмелели основательно. Я даже не мог сообразить, какими словами просить у огня снег? Рита тоже не имела об этом представления. Тогда я принялся петь запомнившуюся с детства песенку:

«Иды–иды, дощыку,

Зварю тоби борщыку.

В малэнькому горщыку.

Щоб лыпа цвила,

Щоб нам радисть була!».

Затем, вообразив, что снег и на самом деле посыпался с неба, запрыгал на одной ноге и запел:

«Дощык–дощык, прыпусты.

Та на наши капусты,

На бабынэ зилля,

Щоб позэлэнило–о–о!».

Рита какое–то время с любопытством и даже благовейным восторгом наблюдала за мной, затем подхватилась и тоже затанцевала между костров, пытаясь повторять вместе со мною:

«Дощык–дощык, прыпусты.

та на наши капусты…».

Она вздымала руки к небу, обращала к нему лицо, и, если кто–то внимал нам, то, прежде всего, он внимал Рите. Она и на самом деле не обманывала, что ей аплодировал театр в Магадане, и потом приглашали танцевать в «Эргырон»…

Мы уже устали петь и танцевать, все три костра почти прогорели, но снега не было. Лишь легкие крупинки покалывали лицо, искрами мелькали у костров и исчезали без следа. То ли была нужна песня не о дожде, а о снеге, то ли мы что–то нарушили в ритуале, но вокруг все оставалось без изменений .

Все закончилось тем, что мы, укрывшись Ритиным пледом, уснули прямо на лапнике, когда же проснулись, снег летел так густо, что на берегу темнели только кострища. Остальное плыло в белой кисее.

Я подхватил в одну руку плед, другой приобнял Риту, и мы побежали в палатку…


«В ГОСТЯХ» У ПРОКОПИЯ И КОКИ.


Известие о случившемся у наледи Рита и Николай Второй восприняли по–разному. Вчера Рита не до конца поверила мне, когда, возвратившись от Икавава, убеждал, что с ее детьми все в порядке. Поэтому на второй день проснулась еще затемно, тихонько растопила печку, но будить меня не осмеливалась. Не осмеливалась потому, что боялась услышать что–то плохое о детях. Я же под шорох падающих на палатку снежинок и потрескивание огня в печке храпел, словно лысоголовый корб.

Наконец Рита собралась с духом и осторожно коснулась пальцами моего плеча. Я открыл глаза и, лишь глянул на нее, тотчас, словно заученный урок, проговорил: «Прокопий напился и расстрелял палатку. Коку и Галю — сразу насмерть, а Павлика только ранило. Потом сам застрелился…» Она вдруг широко улыбнулась, провела ладонью по лицу и упала на меня, целуя щеки, глаза, нос. Затем прижалась ко мне и притихла. Мне показалось, что она уснула. Но нет. Покопалась у ворота моей рубашки, расстегнула пуговицы и, прижавшись ко мне, тихо попросила:

— Расскажи мне все, что Икавав говорил. Теперь ведь можно, правда?…

Появившийся только к обеду Николай Второй к моему сообщению отнесся более чем сдержанно. Придирчиво и обстоятельно, словно выслушивал отчет об окарауливании стада, расспросил, где стоял Прокопий, сколько раз стрелял, из какого карабина, куда и кого попал? После так же дотошно выведал о вчерашнем обходе оленьего пастбища и несколько удивился, когда узнал, что после встречи с медвежьей семьей я возвратился в стойбище. Он сказал, что несколько раз видел этих медведей и даже знает берлогу, в которой они залягут на зиму. Но бежать от них к палатке не стоило. Это только олень, когда учует волка или росомаху, несется к яранге. Мне просто нужно было обойти медведей стороной и спокойно отправляться дальше. «Если она пугать тебя стала, значит, уже не нападет. Та, которая хочет тебя скушать, пугать не будет. Ты же не пугаешь барана, если хочешь жирное мясо кушать, а тихонько подкрадываешься с карабином. Пугать только самый большой дурак станет, потом с голоду сдохнет».

Не меньше удивился Николай Второй и моему предложению — сегодня же отправиться к наледи. Надо, мол, узнать поподробнее — может помочь нужно?

— Нужно хорошо помогать старику водку пить? — в тон мне с ехидцей спросил он. — Старику одному водку пить скучно, будете пить вдвоем. Вдвоем всегда веселее. — Потом чуть помолчал, задержал взгляд на сидящей у столика Рите и продолжил. — Прошки и Хэчгилле теперь нет. Они спят. Может, куда–нибудь уехали. Так старики говорят. Теперь никто тебе их лица не покажет. Если лицо кто увидит — болеть долго будет или совсем умрет. Потом они оба в стойбище возвратятся, в гости позовут. Думаешь, они всех в гости позовут? Когда Явьек в тракторе сгорел, никого из своей бригады в гости не позвал. Одну бабушку Тынавье. Остальных из других бригад или из поселка позвал.

— Обиделся?

— Зачем так говорить? Никто не обиделся. Ты же по Магадану идешь, много людей видишь, но ни на кого не обижаешься, что они тебя в гости не приглашают. Нормально. Потом в гостиницу приедешь, водки купишь, сам спокойно пьешь. А если всю гостиницу в гости позовешь — тебя сразу в милицию, как Иппекава заберут…

Потом Николай Второй достал из рюкзака оленью грудинку, почки, большую вырезку мяса и равнодушно, словно о самом обыденном, сказал:

— Буюнов сегодня видел. К важенкам с перевала спускаются. Все почки салом залиты,

Я улыбнулся и покачал головой:

— Ну, Николай Второй! Ну, Николай Паккович? До чего же ты наблюдательный! Я вчера медведей увидел, до сих пор поджилки дрожат. А ты увидел, и уже бедный олень из кастрюли выглядывает!

Мое удивление пастуху по душе и он принимается рассказывать, как в минувшем году они вместе с дедом Хэччо добыли здесь двадцать восемь буюнов. Нужно только перед тем, как толкать стадо к Онрочику, хорошенько покружить его у самого перевала. «Важенки свой запах здесь оставят, потом дикарь по этому запаху к самому стойбищу бегать будет. Даже собак не напугается».

Сегодня у Николая Второго была настоящая охота. Пока он спал у костра, мимо него в долину спустились три диких оленя. Двух «самых неопытных и совсем глупых» он подстрелил в сотне шагов от костра, а вот за третьим «самым хитрым и опытным» пришлось погоняться. Буюн ворвался в стадо, отбил от него голов пятнадцать домашних олене, среди которых кроме важенок оказалось трое телят и кастрированный бык — чалым, и погнал в распадок. Важенки были не прочь прогуляться с огромным едва ли не с лося диким оленем, а вот телята и кастрат пытались улизнуть. Буюну пришлось гоняться за ними, это задерживало весь откол, и Николай Второй настиг беглецов еще на пути к перевалу. Правда, кастрата к этому времени буюн сильно ранил, и того пришлось добить, но удалось завалить и буюна.

Сейчас дикие олени очень жирные, их мясо не успело приобрести неприятный запах гонного быка, поэтому самое время заниматься охотой. Тем более, что даже молодой буюн тяжелее двух домашних оленей. Если хорошо постараться, можно быть уверенным, что наша бригада план по сдаче мяса выполнит. Конечно, местный охотовед старается проверять доставленные из бригад туши и, если обнаружит среди них диких оленей, поднимает скандал. Но с другой стороны, в прошлом году мимо первой бригады мигрировали дикие олени и увели за собою едва ли не половину стада. Так что оправдаться перед охотоведом всегда можно.

Потом мы пили с Николаем Вторым и Ритой водку, ели сырые почки и жирную оленью грудинку. Мясо у буюнов вкуснее, чем у домашних оленей, потому что он пасется, там, где хочет, и его мясо хорошо пахнет грибами. После завтрака Николай Второй, как был в кухлянке и кожаных штанах, завалился спать, а я отправился обрезать оленье пастбище.

В тайге перенова. Лиственницы, голубичник, берег ручья покрыты пушистым снегом. Воздух тоже пахнет снегом, и дышится очень легко. В такие дни у меня всегда хорошее настроение, но сейчас его нет. Я насытился тайгой, кочеваньями, вольницей. Хочется в теплую затишную квартиру, интернат, просто в поселок. Меня уже не страшат расспросы о Тышкевиче. Его нет, и куда он девался – меня не интересует. Самое главное, что меня не тянет и на Ханрачан. Буду жить в поселке, как все люди. Ходить на работу, в кино. Съезжу к маме на Украину. Когда вернусь, буду проводить ночи с Зосей Сергеевной. И делать мне здесь совершенно нечего. Я, как и Дорошенко, в этом краю совершенно случайный человек. Нет, я люблю и Риту, и Бабушку Мэлгынковав, и бабушку Хутык, и деда Кямиевче с бабой Маммой, и вообще всех, с кем свела меня здесь жизнь. Но это не мое, и нужно как можно скорее уезжать.

В тундре не принято осуждать за подобные поступки. Когда жена Прокопия на два года застряла в поселке, отношение к ней в стойбище ничуть не изменилось. Говорили об этом, как о свершившемся факте и все. Пусть живет, где ей больше по нраву.

Но она–то оставила здесь мужа, а я вообще – нюча. Чужой!…

Оттягивать время не стоит. Снег хоть и не так глубокий, а сдерживает стадо не хуже любого пастуха. Да они и сами нагулялись и начали сбиваться в стадо. Сейчас Николай Второй запросто справится и без меня. Пусть думает обо мне что хочет, а завтра отправляюсь к наледи, чтобы первым же бортом улететь домой.

А может, я просто испугался? Не откажись дед Хэччо в тот раз ставить палатку у Щербатого перевала, я остался бы вместе с Прокопием и Кокой, и сегодня лежал бы в наледи. Если Прокопий не пожалел Галю, с какой стати ему жалеть меня? Я уже знаю, что это Рита месяц тому назад подговорила деда Хэччо не кочевать к перевалу, а послать с Николаем Вторым меня. Мол, оба охотники, пусть погоняют буюнов. Когда, после кино, пастухи подшучивали над дедом Хэччо из–за его полосатой камлейки, Рита пошила ему такую, что позавидовал Дорошенко. И вообще, она к нему внимательней, чем другие женщины, вот он ее и послушался.

Но до завтра откладывать не пришлось. Возле палатки меня ожидал Толик! Оказывается, он уже побывал у моего охотоведа, сдал ему пушнину, бивни мамонта и несколько мешочков желчи. За это ему выдали новехонький «Буран» с запасными гусеницами, карабин и патроны. Сейчас их стадо пасется в какой–то сотне километров от нас. Услышав по рации о случившемся, он прицепил к «Бурану» нарты, усадил в них бабу Мамму и привез к стоянке бабушки Мэлгынковав и бабушки Хутык. Оставил ее у наледи и через полчаса уже пил чай с Ритой, которую хорошо помнит по интернату.

Толик настоящий абориген и должен уметь сдерживать чувства, но мы тискались так азартно, что напугали этим Риту. Тут же постановили уезжать, не ожидая Николая Второго.

Пока Рита собирала вещи, я с Толиком набивали мешок вялеными хариусами. Пусть после похорон отвезет гостинец деду Кямиевче, бригадиру Коле, Элиту и Абраму. Более того, они и в этот раз не забыли меня, и возле наледи меня ожидает полный рюкзак всяких подарков.

…Лежу в яранге бабушки Хутык, смотрю через дымовое отверстие–ханар на Полярную звезду и прислушиваюсь к долетающему сюда гомону. Рядом яранга бабушки Мэлгынковав, там у Прокопия и Коки собрались гости. Лишь выпал снег, бабушка Мэлгынковав сняла палатку и поставила ярангу. Последние дни оба оленевода проведут в этом жилище. Сейчас они «спят». Обоих положили на прежние места и, если бы раньше между ними раньше не спал Павлик, убийца и его жертва лежали бы совсем рядышком. А так, осталось свободное пространство.

Они пока в той же одежде, в которой погибли, и лежат под теми же замызганными одеялами. Завтра их будут переодевать. Для этого женщины из нашего стойбища и еще несколько прилетевших из поселка женщин выделывают белые оленьи шкуры, мнут нежные и пушистые, как свежевыпавший снег, пыжики, шьют похоронные одежду и обувь. Работают не торопясь. После завтрака часа два–три позвенят скребками, постучат кроильными ножами и все. Больше работать нельзя — грех!

Но все равно, можно не сомневаться, после того, как обоих пастухов сожгут, они явятся перед «верхними людьми» нарядные словно принцы. Пусть на небесах подивятся, как хорошо живут у нас в тундре.

Господи! И тут показуха! По мне, лучше бы сожгли ватные одеяла.

Я накрыт Ритиным пледом, под головами узел с ее нарядами, так что и здесь, мы с нею вместе. Пока я целовался с бабой Маммой, Рита разгрузила нарты у яранги бабушки Хутык, занесла в нее сначала мой рюкзак, потом швейную машинку, зеркало и два узла с нарядами. Еще в стойбище у Щербатого перевела я объяснил ей, что по нашему обычаю, зеркало на время похорон занавешивают чем–то темным. Рита послушалась и прикрыла его пледом, под которым мы спали у «чистых» костров. Но сейчас я продрог и набросил плед на себя, решив, что зеркалу будет достаточно закрытых створок.

Меня немного пугает столь отчаянное поведение Риты, но она, наверное, лучше меня знает, как ей поступать. К тому же мне и, на самом деле, с нею очень хорошо. Укутываюсь пледом, и пытаюсь хоть немного уснуть.

Но поспать не удается. Явилась баба Мамма и напомнила, что много спать сейчас нельзя. Грех! Нужно отправляться в гости к Прокопию и Коке. Только что обоих «спрашивали», в каком месте им устроить кострища, чтобы отправить к «верхним людям»? Для этого брали палку, с которой пастух окарауливал оленей, подсовывали ему под голову и, приподняв, опускали. Если голова падала быстро — пастуху нравится предлагаемое место, если медленно — предлагали другое. Прокопий долго «хитрил» и не соглашался ни на одно из предлагаемых мест. Женщины, которые его «спрашивали», — тоже хитрили и не торопились называть отдаленные места. Потому что бывает, к месту сожжения приходится добираться очень долго, а люди и так устали.

Наконец Прокопий «согласился» и «выбрал» пологую сопку недалеко отсюда.

Затем «спрашивали» Коку, можно ли сжигать его в один день с Прокопием? После, можно ли отправлять по одной дороге с Прокопием? И, наконец, можно ли сжигать на одном костре с Прокопием? На два первых вопроса Кока ответил утвердительно, а вот последний отверг. Так что придется устраивать два кострища.

Потом у обоих «спрашивали», можно ли приглашать «в гости» всех находящихся в стойбище? Прокопий «отказал» бывшей жене Ларисе и мужу Моники — Вите. Кока пригласил всех.

Всю эти «переговоры» проводили баба Мамма и три приехавшие из поселка женщины. Остальные на это время покинули ярангу. Как я понял, столь конфедициально «разговор» проведен для того, чтобы не допустить к вынесению вердикта заинтересованных лиц. Главное, чтобы не вызвать ни у кого сомнения по поводу того или иного «ответа». Но, так или иначе, теперь я иду «в гости» к Прокопию и Коке с полным основанием.

Обнимаю бабу Мамму, признаюсь, что соскучился и очень ее люблю. Затем напоминаю, что стоит нам встретиться — сразу поминки или похороны.

Не оленеводы, а какая–то похоронная команда! Баба Мамма ничего из моих рассуждении не поняла, но улыбнулась, и мы вместе отправились в ярангу бабушки Мэлгынковав.

Там веселье в разгаре. На животах Коки и Прокопия стоят большие деревянные блюда с мелко нарезанными оленьими языками. Каждый из нас должен взять сколько кусочков, сколько близких ему людей не участвует в этом «гостевании». Сначала я беру из Кокиного блюда семь кусочков — за братьев, сестер и маму, потом почему–то вспоминаю Зосю Сергеевну и добавляю еще один. Когда при встрече расскажу ей об этом, она будет довольна.

Из блюда, стоящего на животе Прокопия, беру сразу восемь кусочков и принимаюсь жевать.

«Спящие» пастухи накрыты ватными одеялами, наружу выглядывают только руки. У изголовий чашки с водкой, лепешки, вареная оленина, сыр, кусочки печенья. По бокам от Прокопия расположились бабушка Мэлгынковав и Моника. Возле Коки — бабушка Хутык и Лариса. Бывшая жена Прокопия лет на десять старше его, у нее большие вывернутые губы и широкий утиный нос. Даже не верится, что эта пожилая женщина недавно родила дочь, И вообще, если Прокопий и, вправду, поднял стрельбу из–за Ларисы, то напрасно.

С горстью мяса неторопливо обхожу сначала Прокопия, потом Коку. Женщины приподнимают их руки и бьют ими меня по ногам. Делаю вид, что пугаюсь, дергаю ногами, и все смеются. Ну и развлечение !

В яранге, словно во время демонстрации фильма, полно людей. Толик с дедом Хэччо, Икававом и незнакомым мне мужчиной играют в карты. Надя и Рита тихонько поют «Вагончик тронется», Моника подпевает со своего места. Остальные просто разговаривают между собой, детишки катаются верхом на оленегонке деда Хэччо и звонко смеются. Только что баба Мамма попросила, чтобы я немного повеселил гостей, потому что, если здесь будет скучно, Прокопий и Кока очень на нас обидятся. Здесь и так не скучают, но нужно, чтобы было еще веселей.

Достаю из стоящего в углу яранги ящика бутылку водки, приподнимаю над головой и предлагаю в качестве приза тому, кто, не отрывая рук от носков, сумеет перепрыгнуть растянутый на полу маут. Расстилаю маут, показываю, как нужно прыгать, и еще раз поднимаю бутылку. Толик отложил карты, снисходительно посмотрел на меня, подошел к мауту, наклонился, поймал себя за краешки пошитых из оленьих шкур носков–чижей, прыгнул и… оторвал пальцы от чижей. Недоуменно посмотрел на руки, потом перевел взгляд на чижи, вцепился в них поосновательней, но перепрыгнуть через тоненькую полоску маута снова не получилось.

Когда Толик наклонился в третий раз, дед Хэччо отпихнул его в сторону, что–то провозгласил по–своему, попытался прыгнуть и упал.

Что здесь началось! Смех. Подначки. Такая пустяковина и… не могут.

Прыгали все, включая бабу Мамму и бабушку Хутык. Только Николай Второй снисходительно улыбался. Вот если бы организовали соревнование с оленями — тогда другое дело. А скакать, словно ребенок — пустое занятие!

Напрыгались, выпили водку, разбавили чаем и новое развлечение. Предлагаю сыграть в садовника. Кто помоложе, помнит эту игру с интерната, и все с готовностью кинулись определять, кто будет морошка, кто брусника, кто голубика, а кто ядовитая чемерица. Из пожилых играла одна бабушка Мэлгынковав. Я сказал ей, что теперь она карликовая березка и игра началась.

Все фанты игроки должны были снимать с себя. Набив руку еще в пионерлагере, я в два счета раздел чуть ли не до нага Толика, Надю, Риту и бабушку Мэлгынковав. А потом заставлял их нюхаться, целоваться, лаять на собак, кричать куропачом и участвующим в гоне быком корбом. Все кончилось тем, что напуганные хохотом собаки подняли истошный лай. Сразу же дежурившие у «спящих» пастухов женщины схватили специальные махалки и принялись размахивать ими над Прокопием и Кокой. Иначе они могли проснуться и нарушить наше веселье.

Потом Толик, разохотившись, сбегал за колокольчиком, который обычно цепляют на шеи пряговых оленей, и устроил в яранге игру с завязанными глазами. Во время игры не только пожилые, но и Рита с Надей несколько раз падали на Коку с Прокопием, но ничуть не смущались, а даже пинали их ногами. Мол, развалились здесь — ни пройти, ни проехать.

Я попытался поступить так само, но у меня ничего не получилось. Пнуть ногой мертвого человека посложнее, чем проглотить горсть «голубоглазых» личинок носоглоточного овода.

Снова играли в подкидного и «козла», пили водку и ели оленину. Когда в яранге становилось слишком тихо, кто–нибудь из женщин ловил собаку и принимался крутить ей ухо. Та поднимала истошный визг. Сразу же все смеялись, хотя в обычное время такое «развлечение» ни у кого не вызвало бы одобрения.

Как только забрезжил рассвет, пастухи подвели к яранге четырех упитанных важенок и закололи длинным острым ножом. При этом старались попасть в сердце, хотя обычно оленей забивают ударом в затылок. Но это были жертвенные олени, и забивать их можно было только таким способом.

Конечно, столько мяса нам не одолеть, но, возвращаясь домой, каждый прихватит с собою жертвенной оленины. Нужно только следить, чтобы досталась одна мякоть. Брать домой косточки — большой грех и бывают случаи когда, обнаружив в жертвенном мясе — косточку, человек возвращает ее в стойбище вертолетом.

К тому же, если привез домой мясо, им нельзя угощать соседей, тем более торговать. Грех! Нужно тотчас сварить все в одной посудине, а потом уже делать с ним: что душе угодно — есть, угощать соседей, раздавать знакомым.

Для костей бабушка Мэлгынковав приготовила у входа в ярангу специальный мешок. Эти кости сожгут вместе с умершими. Как я понял, это будет равноценно сожженному на костре оленю. Главное, чтобы не пропало ни одной косточки. Вот уж воистину — были бы кости, а мясо нарастет.

Пожилые женщины принялись обдирать и разделывать важенок. Те, кто помоложе, разводить костер и пристраивать над ним большой, специально доставленный сюда вертолетом котел…

Я так и не успел побывать у наледи, где раньше лежали Кока с Прокопием. Это совсем недалеко от стойбища. Спускаюсь к ручью и по пробитой оленьими упряжками тропинке отправляюсь к наледи. Скоро вдали затемнела оставленная дедом Хэччо палатка. Отыскиваю вырубленную в наледи нишу, в которой хранили тела пастухов, и долго стою , как у могилы. Даже, если бы пастухов оставили в этой вот ледяной глыбе, и то воспринялось бы куда привычнее. Но, чтобы сжигать, как–то не умещается в голове. Это очень несправедливо, когда после тебя на земле не останется ни креста, ни памятника. Даже бугорка не будет.

Может, и мне после возвращения на Ханрачан нужно сделать Тышкевичу какую–нибудь могилу. Ведь лежат же рядышком убийца и его жертва. Хотя нет. Прокопий, совершил беду в пьяном угаре. Как только понял, что натворил, сразу застрелился. А тот даже не каялся. Он об изнасилованной им девочке так и сказал: «Пусть еще спасибо скажет, что пораньше мужика попробовала!».

Все мои рассуждения — вернее не бывает, но вот сидит комом внутри, и ничего поделать с собою не могу.

Хотя, если честно, все случившееся у меня с Тышкевичем, отошло далеко и стало таким незначительным, что теперь ни один вопрос не приведет меня в замешательство, подобное тому, в какое я впал на Новых озерах. Тышкевич провел не один год в зоне, прекрасно знал, на что шел. С одними ему сходило с рук, а со мною не получилось. Его ведь могли пристрелить отец этой девочки, Мягкоход и еще не знаю сколько людей. Ведь никому не хочется, чтобы его «допинали до параши». Но в то же время, не у всякого получается, дать обидчику сдачи, а может им просто не встречается в жизни их Зося Сергеевна.

Еще немного постоял у ледяной могилы, затем поднялся на сопку и набрал два букета из веточек можжевельника, карликовой березки и листьев рододендрона. Оставил букеты у вырубленной во льду ниши, как когда–то это сделала Наташка–дурочка в нашем бараке, и возвратился в стойбище.

Там уже сварили котел мяса, разложили по блюдам и зовут трапезничать. Собакам в этот раз не дали ни единой косточки. Мяса — пожалуйста! А косточки все до одной в мешок. Иначе там наверху Прокопий с Кокой не смогут составить из костей своих оленей, и им будет стыдно перед теми, кто их встретит.

Затем пастухи принялись соревноваться в бросании маута, а я, бабушка Хутык, бабушка Мэлгынковав и Моника сели играть в домино. Остальные женщины собрались вокруг нас и активно болели. И опять нам с бабушкой Хутык духи выбирали самое лучшее домино.

Чтобы придать азарт игре, я постановил каждому проигравшему садиться посередине яранги, колотить кулаками себя по животу и петь:

«Нам не надо барабана,

Мы на пузе поиграм.

Пузо лопнет — наплевать!

Под рубахой не видать!».

Бог мой! Что творилось, когда бабушка Мэлгынковав, растопырив кривоватые в шароварах и миниатюрных торбасах ножки, сидела посередине яранги, тыкала себя кулачками в то место, где у нее должно быть «пузо», и пыталась петь. Слов она не запоминала, то и дело запиналась и, словно первоклассница, отчаянно ждала подсказки, повторяла сказанное невпопад или вообще переходила на корякский язык. Смех поднялся такой, что пастухи оставили маут и присоединились к нам. Правда, не надолго. Схлопотав «козла» и отбарабанив положенное, слиняли из яранги и не возвращались до очередного взрыва веселья.

Потом бабушка Хутык достала бубен, спела нам под него несколько песен. Пел и я свою: «Та орав мужык край дорогы». Бабушки из нашего стойбища, тем более, Рита, Надя и Моника, уже почти помнили слова и дружно мне подпевали. Самое неожиданное, что баба Мамма, лишь услышала песню, насторожилась, потом заулыбалась:

— Совсем наша песня. Дед Каляна такую пел. Я ее сразу узнала…

Днем пришел трактор и притащил полные сани гостей из первой и второй бригад. Из кабины выбрался толстый розовощекий тракторист и вполне серьезно заявил, что на Крестиках началась буря, скоро будет здесь. Все и приехавшие, и встречающие согласно закивали головами. Некоторые посмотрели на небо, пытаясь увидеть там приближение непогоды. От Крестиков до нас пять часов езды. Примерно такое же время тому назад у нас поднялась небольшая метель, но скоро утихла.

— Обожди! Обожди! — захлебываясь смехом, спросил я тракториста. — Так ты считаешь, что ехал сюда быстрее бури?

И, когда тот, согласно закивал, я в изнеможении сполз на снег. Понемногу и до остальных стал доходить весь комизм такого заявления тракториста, и они тоже стали корчиться от смеха.

Не знаю, может, на нас повлияли две проведенные в постоянном подпитии бессонные ночи, может, причиной было что–то другое, но мы битый час на все лады повторяли высказывание тракториста и не уставали смеяться…

С приездом новой компании гостей, у меня появилась возможность опять забраться в ярангу бабушки Хутык, где уже спали Толик и дед Хэччо. Я растолкал деда, сообщил, что его ищет хромой пастух, и разъяснил, где его искать. Не успел дед Хэччо выйти из яранги, как я забрался на прогретое им место и сразу уснул…

Наверное, прибывшие с Крестиков гости привезли какие–то недостающие для похорон одежды, потому что скоро пошли разговоры о переодевании. Старухи с Крестиков порывались немедленно приняться за эту работу, но бабушка Хутык не разрешала. Она что–то объясняла им, копалась в мунгурках, сама же нет да нет, поглядывала на полог яранги.

Давно наступила ночь, все «приглашенные на похороны», включая вновь прибывших, находились здесь, а она все кого–то ждала. Вдруг лежащая у входа Пурга заворчала и насторожилась. Заскулили и ее великовозрастные щенки. В то же мгновенье полог яранги, словно от сильного сквозняка, приподнялся и хлопнул о купол яранги.

Стояло полное безветрие, заглядывающие сквозь ханар звезды светили ярким зеленым светом, откуда взяться поднявшему тяжелый полог ветру — трудно предположить. В наступившей тишине, горящий в яранге костер ярко вспыхнул и весело затрещал. Бабушка Хутык что–то сказала по–корякски и заулыбалась, следом за нею заулыбались и остальные. Можно одевать! Сверху пришел знак, что там уже ожидают. Готовы встретить и Коку, и Прокопия. Наверно этого мгновенья ожидали давно. Толик вдвоем с трактористом еще раньше провели от трактора провод и повесили в яранге две лампочки. Они запустили двигатель, и в яранге стало непривычно светло.

Теперь все перешло в руки прибывших на тракторных санях старух. Прежде всего, они накрыли Коку и Прокопия покрывалом из мягких оленьих шкур. Покрывала были такими белыми, что искрились под электрическим освещением. Придерживая эти покрывала, старухи вытащили из–под них ватные одеяла, и принялись на ощупь раздевать пастухов. При этом снятую одежду вытаскивали из–под покрывал и бросали куда–то себе за спины.

Покончив с раздеванием, немного посидели, похлопывая ладоням по прикрытым по.

крывалами пастухам, затем принялись наряжать их в белые, унизанные низками разноцветного бисера малахаи.

Одели, все так же на ощупь зашили нитками, навсегда спрятав лица «уснувших» пастухов в пушистый пыжик. Теперь и не понять, где у них лица, а где затылки?

Во время работы то одна, то другая женщина каркали, подражая ворону. Порой у них получалось очень, похоже. Казалось, голос и впрямь подавала эта птица…

Еще вчера Рита успела, как мы с нею добывали «чистый» огонь и, как вызывали снег. Все это уже успели сообщить прибывшим из соседних бригад оленеводам, поэтому мой авторитет был достаточно высоким. Меня рассматривали куда внимательнее, чем остальных гостей. Когда я, пытаясь, лучше видеть происходящее, подвинулся совсем близко, женщины почтительно уступили мне место.

А старухи между тем, все еще не снимая со «спящих» пастухов меховых покрывал, надели на них штаны, кухлянки, чижи и торбаса.

В чижах и торбасах прямо посередине подошвы вырезаны большие круглые дырки.

— Это, чтобы ноги всегда были сухие, — видя мое удивления, охотно объяснила сидящая рядом со мною женщина.

— Как это? — не понял я.

— Там, куда они уйдут, все наоборот. Если здесь, чтобы вода в торбаса не попала, нужно одевать без дырок, а там совсем наоборот. Тогда совсем сухие будут. Когда одежду на похороны шили, ни одного узелка на сухожильях, которые были вместо ниток, не сделали, и зубами не обкусывали. Малахаи тоже задом наперед надели. Теперь рукавицы будут надевать — тоже совсем наоборот.

Старухи достали из мунгурок рукавицы, внимательно осмотрели и передали моей соседке. Она тоже обследовала их и вручила мне. На рукавицах такие же дырки, как и торбасах, может, немного меньше. Сами рукавицы были такими же, как те, которые пастухи одевают на дежурство. Только слишком уж нарядные. Красный, зеленый и синий бисер по белому полю — всегда красиво, а здесь он еще и уложен в замысловатые узоры.

Налюбовавшись рукавицами, передаю их бабе Мамме, та отправила их дальше. Так они и гуляли по всей яранге, наконец, вернулись к старухам. Одна из них прикрыла глаза, словно к чему–то прислушалась, и вдруг назвала имя бабушки Хутык. Та подошла к Прокопию, взяла рукавицы и принялась надевать на выглядывающую из–под покрывала правую руку левую рукавицу. Натянула до половины, сняла, развела руками и возвратилась на место. После нее эту рукавицу пытались надеть Икавав, Моника, Надя и баба Мамма. Но ни у кого не получилось. До половины натянут и ни на йоту больше.

— Нужно Наташку позвать, — вдруг сказала Моника. — Прошка всегда любил с нею играться. Наверное, он ее выбрал.

Сбегали в ярангу Нади и Моники, привели четырехлетнюю Наташку, вытерли сопли и предложили надеть рукавицы «дяде Прошке». Та взяла рукавицы и в одно движение, словно кувшин на палку, надела одну рукавицу, затем обогнула Прокопия и так же ловко — вторую. По яранге пошел одобрительный гул.

— Обождите! Не понял! — вдруг запротестовал хорошо выпивший Толик. — Никто не надел, а эта пацанка надела? Дайте мне попробовать.

Старуха ничуть не возмутилась, скорее наоборот — улыбнулась Толику, что–то ему сказала по–своему, сдернула с Прокопия рукавицы и передала Толику. Тот присел возле выглядывающей из–под покрывала руки и принялся надевать. Сначала небрежно, потом старательно и под конец даже как–то отчаянно. Наконец сообразив, что ничего не получается, он хохотнул, повертел головой и протянул рукавицы мне. Ладонь у Прокопия полусогнута, рукавица смотрит не на ту сторону, я даже не пойму, какой стороной ее держать. Все же определился, стал натягивать, что–то сразу зацепилось, и я не могу надеть ее даже наполовину. Возвращаю рукавицы шмыгающей носом Наташке, та снова буквально набросила их на руки Прокопия. Сначала правую рукавицу на левую руку, потом левую рукавицу на правую руку…

После принялись надевать рукавицы Коке. С ним справились буквально на третьей попытке, потому что третьей назвали Риту, а ее Кока любил больше всех.

Наконец старухи радостно закаркали по–вороньи, извещая, что собравшиеся в дальний путь пастухи одеты, и аккуратно сняли покрывала.

Оказывается, и Кока, и Прокопий уже лежат на больших белых шкурах. Не знаю — постелили их загодя, или старухи сделали это на наших глазах? Но то, что шкур там вчера еще не было — знаю точно.

Теперь осталось нацепить на ремни пастухам дырявые кружки, дырявые ложки, надколотые кресало с кремнем, надломленные ножи и точильные камни. Все дырявое и надломленное потому, что там, куда направятся Кока с Прокопием, все наоборот. Но мунгурки с куревом, точильным камнем, кресалом и кремнем расшитые таким ярким бисером, что их с радостью носил бы любой пастух и в нашем мире.

Еще на каждого пастуха надели свернутые в кольца мауты, здесь же положили надломленные палки, погонялки со свинцовыми наконечниками вместо калакалов, только без пяток, и с одеванием покончено.

На животы собранным в дальнюю дорогу пастухам водружаются деревянные блюда с мелко нарезанными оленьими языками. Каждый из нас по очереди подходит к этим блюдам, берет горсть кусочков, совершает круг у ставших похожими на большие белые куклы Прокопия и Коку. Толкает, их пинком или кулаком в бок и усаживается на свое место есть.

Снова появляются блюда с вареной олениной, водка, и веселье разгорается с новой силой. Скоро Толик с Икававом уже садят верхом на Прокопии и играют в подкидного. Это считается вершиной уважения к Прокопию. Я выпиваю для храбрости полчашки водки и усаживаюсь с шаманским бубном и коробкой домино на Коку. Ведь я его тоже очень уважаю, хотя то и дело спорим между собой.

В «дурака» верхом на «спящем» оленеводе и дурак сыграет, а вы попробуйте в «козла»! Сразу же ко мне в компанию пристают все наши бабушки, Рита и приехавшая с Крестиков довольно симпатичная чумработница Галя. Она донельзя похожа на жену Дорошенка, только моложе ее. Невольно ловлю себя на мысли, что нашего бригадира за все это время не вспомнили ни разу. Во всяком случае, я не слышал. Называли директора совхоза, главного зоотехника, инженера и даже кладовщика, а вот Дорошенка — ни разу. Уехал, словно его и не было. Мне за него почему–то очень обидно.

Задумался о Дорошенко, прозевал отдуплиться, и уже мы с бабушкой Хутык сидим посередине яранги, молотим себя кулаками по животам и распеваем:

«Нам не надо барабана, Мы на пузе поиграм…», а оленеводы хохочут и убеждают друг дружку, что таких шаманов никто никогда не видел…

Еще вчера Николай Второй вдвоем с Толиком сгоняли на «Буране» к Щербатому перевалу, сняли там перегораживающее распадок полотнище и привезли сюда. С рассветом часть мужчин отправилась собирать пряговых оленей, остальные начали сооружать кораль. То ли от усталости, то ли по другой причине они выполняли эту работу очень небрежно. Кое–как цепляли полотнища на лиственницы, составленные треногой шесты, просто высокие жерди. Достаточно какому–нибудь оленю зацепить рогами или боком полотнище, все сооружение окажется на снегу. К тому же собаки разгуливали по стойбищу и, по всему видно, никто не собирался их привязывать. Когда я спросил Риту, почему женщины не привязали собак, она удивленно вскинула брови:

— Так похороны же! Куда они денутся?

И, правда. Обычно подгоняемые к стойбищу пряговые олени шарахаются, тревожно хоркают, пытаются прорваться через заслон пастухов. Здесь же идут, словно стадо коров, только что не ремыгают на ходу. Собаки тоже — прижались к ярангам, проводили их скучающими взглядами и ни звука.

И собранные в кораль олени, против обыкновения, не толкались. Часть сразу легла, часть застыла на том же месте, где их оставили в покое. Только некоторые проявляли любопытство — ходили, что–то выискивали у себя под копытами, посматривали на людей.

А в это время дед Хэччо подтянул к яранге двое новеньких нарт и вместе с хромым стариком установил их на покаты — короткие лиственничные чурки. Женщины сразу же подняли за края шкуру, на которой лежал Прокопий, вынесли из яранги и положили на нарты. Потом таким же способом перенесли на нарты Коку. После все покинули ярангу и отправились к коралю. Окружили, стали внимательно разглядывать оленей, переговариваться. Словно и вправду, выбирали скотину на ярмарке.

Я остановился рядом с Ритой и спросил, что сейчас будем делать?

— Оленей, которые их повезут, выбирать будем, — объяснила Рита. — Тех, которые легли, брать нельзя. Значит Прокопий и Кока их жалеют, не хотят, чтобы нарты тащили. Которые много зевают, тоже брать нельзя. Бывает, зевнет какой–нибудь, после этого кто–то обязательно умрет. Вот те, которые волнуются, головами крутят, самые подходящие.

Забравшиеся внутрь кораля пастухи, немного поспорили, чему–то рассмеялись, и облюбовали двух вздумавших ни с того, ни с сего подраться оленей. Надели уздечки и повели к нартам, на которых лежал Прокопий. Там набросили на ездовиков упряжь и принялись толкать нарты. Те стояли так прочно, что ни у кого не хватало сил даже пошевелить их. Тогда драчливых оленей отвели обратно в кораль и привели новых. Все делали не торопясь, с какой–то непонятной мне дотошностью. И все зря. Уже заменили седьмую пару, но и эта Прокопию почему–то не подходила. Тогда дед Хэччо подошел к нартам, сердито пнул Прокопия в бок и выругался по–корякски.

Все еще стоящая рядом со мною Рита рассмеялась:

— Прокопий хитрый! Не желает показывать своих оленей, а дед Хэччо ругается, что сам пешком к костру пойдет, если не желает на нартах ехать.

По–видимому, выволочка возымела действие. Не успели набросить ошейники на очередную пару, как я вдруг явственно увидел, что нарты… качнулись! Все тоже это увидели и принялись восторженно переговариваться. Теперь не выдержал я:

— Момент, граждане! А ну–ка, снимите, пожалуйста, ошейники!

Дед Хэччо и хромой старик рассмеялись и охотно выполнили мое требование. Точно так, как делал перед этим старик с Крестиков, пытаюсь пошевелить нарты — ничего не получается. Прокопий вместе с нартами весит не больше восьмидесяти килограммов, я недавно таскал стокилограммовый мешок сахара, а здесь не могу даже пошевелить! Словно эти нарты приморожены намертво.

— Надевайте! — машу старикам рукой.

Лишь ошейники упали на оленей, нарты качнулись снова. Теперь катаю их одной рукой по лиственничным покатам, словно детские салазки по снежной горке.

После меня проверку устроили женщины из Крестиков и пастух Икавав. Все у них получалось так же, как и у меня. А Икавав , вообще, едва не уронил нарты с покатов.

Стариков не раздражает такая подозрительность. Они горды тем, что помогли Прокопию правильно выбрать оленей и готовы доказать это каждому. Олени тоже относились ко всему спокойно, с готовностью подставляли головы, когда пастухи надевали или снимали ошейники.

Кока «выбрал» как раз тех оленей, которые устроили драку. Все произошло с четвертой попытки. В этот раз никто никого не проверял. И без этого было ясно, что нарты будут скользить хорошо.

Затем к нартам привязали по паре жертвенных оленей, а бабушка Хутык вместе с бабой Маммой перевязали им морды тугими ремешками. Здесь и вправду, все уверенны, если жертвенный олень даже случайно зевнет, кто–то из сопровождающих Коку и Прокопия людей скоро помрет.

Наконец двинулись в путь. Старики вели под уздцы оленей, остальные какое–то время шли пешком, затем один по одному забрались в тракторные сани и с прибаутками поехали к раскинувшейся за наледью покатой сопке.

Приехали, сняли с саней бензопилу, топоры и начали готовить два кострища. Для Коки его сооружали рядом с густым лиственничником, для Прокопия у неглубокой, спускающейся с сопки лощины. Прежде, чем положить первые поленья, старуха с Крестиков задобрила место. Положила на расчищенную от снега площадку немного оленьего мозга, мясо, рыбу. Как когда–то я подкармливал место на Ханрачане, чтобы оно отпустило расстрелянного Тышкевичем ворона в его стаю.

Работали все. Одни пилили сухостойные лиственницы, другие сооружали кострища. Старики принялись забивать оленей.

Теперь кололи с правой стороны, ударом в легкое, чтобы забитые олени не дергались и ни один из них не упал на рану. Здесь же готовили небольшое кострище под привезенный из стойбища котел.

Все три кострища зажгут одновременно. Пока догорят погребальные костры, на маленьким сварится оленина.

Настроение хорошее, водки хватает, но никто не жадничает. Глоток выпил и за работу. Скоро два огромных кострища из сухостойных лиственниц и кедрового стланика готовы. Дружно взгромоздили на одно из них нарты с Прокопием, потом так же сообща подняли нарты с Кокой. Здесь же на кострищах разложили упряжь, на ошейники впереди нарт, чтобы морды смотрели на восход солнца, пристроили оленьи головы. Рядом с нартами сложили кости от съеденных за это время и от зарезанных только что оленей. В живых не оставили ни тех, которые тащили нарты, ни тех, которые шли за ними с перевязанными мордами.

Затем бабушка Хутык и старушка с Крестиков поднялись на кострище. Вокруг локтей и вместо поясов на бабушках сплетенные из сухой осоки венки. Бабушка Хутык тем же ловким движением, каким только что разделывала оленей, вспорола на Прокопию кухлянку, перерезала на его руках и ногах сухожилия и проткнула ножом живот. Если не сделать этого, охваченное огнем тело начнет изгибаться в конвульсиях, и душа Прокопия может не попасть на небо, а останется на земле и будет путать людей. Коку к сжиганию подготавливают баба Мамма и приехавшая из Эвенска пожилая женщина.

Наконец все готово. С четырех углов подложили под кострища стружки и по команде бабушки Хутык подожгли. Кострище Коки загорелось сразу со всех углов, а Прокопия — только двух. Заменили одного кострового, другого. Наконец кликнули меня и Николая Второго. Стоило мне и старшему оленеводу чиркнуть спичками, как веточки вспыхнули, словно облитые бензином. Может, выручило то, что мы имеем немалый опыт разведения костров в тайге, а может, Прокопий и вправду выбрал нас для этой миссии.

Костер Коки то ли из–за того, что сложен более удачно, то ли по другой причине, горел жарче и дым от него поднимался, словно свеча. Прокопия — и разгорался хуже и горел не так жарко. Главное, дым от него, прежде чем подняться ввысь, изгибался крутой дугой, и это вызывало беспокойство у женщин. А потом Прокопий стал выгибаться на нартах, словно ему стало очень жарко, и он хотел сползти вниз.

Наконец и этот костер собрался с силами и заполыхал так жарко, что люди были вынуждены отступить к самой лощине.

Меня предупредили, лишь только огонь совсем спрячет нарты и лежащего на них Прокопия, можно будет увидеть, как его душа поднимается в небо. Я смотрел очень внимательно, но ничего не заметил. А многие, в том числе бабушка Хутык, видели поднимающуюся в небо душу Прокопия, и даже сумели определить, кто в нашем стойбище умрет после пастухов и Гали…

Пылали костры, костровые длинными жердями переворачивали обуглившиеся тела Прокопия и Коки, чтобы они сгорели лучше. Рита говорила, что особенно плохо горят больные места. Бывают случаи, человек уже весь сгорит, а больная рука даже не почернеет.

Кажется, картина самая дикая, но лица у всех спокойные, одухотворенные. Ни так привычных на наших похоронах слез, ни истерик. Человек прошел свой путь на земле, теперь пройдет его на небе. У одного он длиннее, у другого — короче. Как получится, так и получится, и трагедии из этого делать не стоит. Жаль, конечно, и Коку и Прокопия, но, наверное, им сейчас там лучше, чем было на земле. А может, так оно и есть на самом деле?…


НОТЫЧГЫНА НАДО УБИТЬ!


Завтра я уезжаю домой. Утром Николай Второй отвезет меня на Крестики, оттуда трактором доберусь до Новых озер, а там рукой подать до поселка. Так что круг замкнулся. Откуда прилетел, туда и вернусь,

Выезжаем затемно, поэтому попрощаться лучше всего сегодня. Я уже собрался в дорогу, теперь обхожу стойбище. Только что возвратился от наледи. В том месте, где стояла расстреленная Прокопием палатка, остался только припорошенный снегом квадратик уложенных подушкой лиственничных веточек. Я тщательно обследовал все вокруг и нашел вырезанную из оленьего рога выбивалку. Это работа Коки. У него настоящий талант. И палка, с которой ходил на окарауливание стада, и погонялка, и деревянные ножны — все в искусных узорах.

Прячу выбивалку за отворот куртки и долго стою у лиственничной постели. На ней осталась кровь Коки, Гали и Павлика. Только случайно не оказалось моей. Неверное, все это надо бы сжечь, но не поднимается рука. Достаю нож и на ближней лиственнице делаю затесь, на которой угольком из кострища пишу: «Кока. Галя. Прокопий — 28 сентября 1988 год».

…Кока обещал, как только ляжет снег, отправиться со мною на поиски снежного человека. «Запряжем три пары оленей, прихватим деда Хэччо и отправимся. Дед Хэччо несколько раз встречал снежного человека, и хорошо знает распадок, в котором он живет. Кока говорил, что снежный человек рождается от медведя и женщины. Пойдет женщина в тундру за морошкой или топливом для костра и исчезнет. А через некоторое время неподалеку от стойбища начинают встречаться следы снежного человека. У оленеводов перед ним нет того благовейного страха, который они испытывают по отношению к медведю. Снежный человек живет своей жизнью, они своей. К тому же, он при случае выручает оленеводов. В прошлом году подобрал в тундре замерзающего пастуха, принес в стойбище и положил у входа в ярангу. И что удивительно — в стойбище добрый десяток собак, и ни одна не подала голоса. Потом целый день бродили вокруг яранг словно сонные…

Еще мы планировали с Кокой подняться на самую высокую в этих краях сопку, которую пастухи называют Тэм. С эвенского «тэм» переводится «плот». И вправду, на самой ее вершине лежит большой плот. Ему очень много лет, и он почти сгнил. Но то, что это плот, а не просто куча бревен — ни у кого нет сомнения. Когда–то в этих краях было очень сильное наводнение, нигде не осталось ни одного открытого клочка тундры, ни одного скального выступа. Почти все люди погибли, остались только те, кто забрался на плот. На нем же спаслись и все ныне живущие в тайге и тундре птицы и звери. Так что Великий Потоп был и в этих краях, а плот стал для аборигенов настоящим Ноевым Ковчегом…

Оставляю под лиственницей небольшой букет из веточек карликовой березки, кедрового стланика и пушицы. Нужно будет попросить Риту заглянуть сюда летом и положить букет живых цветов.

Говорю до свидания сопке, на которой сожгли Прокопия и Коку; наледи, которая хранила их тела; лиственничным веточкам, на которых они спали. Затем мысленно прощаюсь с Прокопием и Кокой.

Прощаюсь и прошу у Коки прощения. Мне перед ним стыдно. Однажды командир, прилетевшего к нам вертолета, предложил пастухам купить у него очень сильный бинокль. Коке бинокль понравился, но у него не было денег. У меня были, но я не дал. Пожалел! У Коки в бухгалтерии одни долги, а он транжирит деньги направо и налево. Недавно он передал по рации доверенность на получение какой–то девицей восьмиста рублей из его зарплаты.

— Ты ее хоть хорошо знаешь? — спросил я Коку. Тот удивленно посмотрел на меня:

— Конечно, знаю. Учились вместе. Она, кажется, в восьмом, а я в шестом. Высокая такая.

— А она отдаст?

Кока удивился еще больше:

— Зачем отдавать? Я же просто так ей даю…

От наледи направляюсь в ярангу бабушки Хутык. Вчера она похвалила меня за то, что вел себя «в гостях» у Прокопия и Коки «нормально», и сказала, что женщины с первой бригады полюбили меня. Они хотят, чтобы я тоже у них пожил. Я расчувствовался и рассказал бабушке Хутык все о Тышкевиче. Сделал это, скорее всего потому, что давно нужно было перед кем–то выговориться, а к ней я испытываю большое доверие. Бабушка Хутык не проявила к случившемуся особого отношения. Она повела себя так, если бы я пришел к ней жаловаться на болячку, которую не знаю, как лечить. Она и взялась ее лечить. Откуда же эта болячка взялась — ее вообще не волнует.

Оказывается, самая большая беда в том, что я до сих пор не отпустил «этого человека» на небо. Ему сейчас очень плохо, поэтому нехорошо и мне. Прежде всего, нужно возвратиться к ловушке, набросать на нее много дров и сжечь, чтобы не осталось ни одной косточки. Она даст мне немного мозга из головы жертвенного оленя, который я должен положить под кострище. Прежде всего, нужно хорошо закормить место. Кроме того, мне нельзя ничего у «этого человека» видеть. Поэтому лучше всего таскать, дрова на кострище ночью и, когда кладешь, смотреть в сторону. А вот поджигать можно только после того, как взойдет солнце. Потому что, если душа не будет видеть, куда ей лететь, может заблудиться и не попасть на небо. Три дня после того, как сожгу «этого человека», у него в доме не должно висеть ни одной вещи.

Сначала я, услышав такое условие, напугался, представив, сколько всего навешано в квартире Тышкевича. Потом вспомнил, что последнюю ночь он провел в избушке на Ханрачане. Там достаточно содрать со стены голых баб, отцепить самодельные подсвечники и все будет нормально.

Но самое главное не это. Самое главное, я должен найти палу и маму изнасилованной «тем человеком» девочки и сказать, что их обидчик уже наказан. Они должны на него больше не сердиться. Остальных, кого он тоже обидел — тоже не должны на него сердиться. Иначе он не попадет на небо, будет «крутить» людям головы на земле и может стать злым духом. Обо всем этом я должен сообщать только утром. Если сделать это после обеда, можно принести людям «большой вред».

Я пообещал бабушке Хутык выполнить все, как она наказала, и тотчас выразил сомнение в том, что смогу найти родителей девочки. Если они уехали на «материк», тогда придется ехать за ними.

— Зачем тебе ехать? — удивилась бабушка Хутык. — Скажи по рации — они сами к тебе приедут. Когда за ребенка очень больно — обязательно быстро приедешь…

К моему возвращению от наледи бабушка Хутык и бабушка Мэлгынковав сварили уху. Вчера мы пошили из сеток, в которых оленеводам доставляли картошку, довольно вместительную «морду» с длинными крыльями. Затем насторожили снасть на ручье и к утро поймали полмешка крупной мальмы. С морозами рыба начала скатываться в озеро, теперь ее можно будет ловить до Нового года.

Меня хозяйки встретили радушно, налили миску ухи и огорченно развели руками — водки нет! Всю выпили. Бражку бабушка Мэлгынковав поставить не успела.

Бабушка Хутык приготовила для меня мунгурку с мозгами жертвенного оленя и торбаса на лосиной подошве. Торбаса высокие — до самого паха. В них не страшен любой снег. Бабушка Мэлгынковав подарила меховые носки–чижи и пару щенков от Пурги. С хорошей оленегонкой можно охотиться и на соболя, и на лося, и на медведя. Одного щенка я оставлю себе, второго отдам охотоведу. Он просил, чтобы я достал ему у «чукчей» щенка от чистокровной лайки…

К Наде и Монике иду не с пустыми руками. У меня для них подарок — две банки вишневого компота и новехонький радиозонд. Компот я отобрал у экипажа вертолета. Продавцы везли нам четыре ящика вишневого компота, но по пути продали его экипажу и, понятно, выгружать не стали. Я заметил спрятанный под брезентом компот и отвоевал целый ящик.

Радиозонд попался мне в тундре, когда я пас оленей. Где–то неподалеку расположена метеостанция, запускающая в небо эти радиозонды. Они, отработав положенное, падают на наше пастбище. Первый радиозонд я показал деду Хэччо. Он внимательно исследовал переплетенье разноцветных проводов, лампы, приборы, затем вытащил из деревянных ножен тяжелый пареньский нож и без лишних слов переколотил все лампы. Затем ковырнул ногтем их содержимое и зашвырнул изувеченный радиозонд в кусты. После брезгливо вытер пальцы о штанину и произнес:

— Очень неважный проволока. Совсем хавно. Не умеют хорошую проволоку делать.

Поэтому второй, зонд я деду Хэччо не показал и несу детям на игрушки. В тундру привозят на продажу ковры, магнитофоны, дубленки из монгольских овец и даже стиральные машины, а вот захватить детям игрушек, не догадываются. А как расти девочкам без мячей, скакалок и кукол; мальчишкам — без всяких машинок, самолетиков и пластмассовых индейцев? Однажды я принялся мастерить куклу из тополевой чурки, но бабушка Хутык не разрешила, и сунула заготовку в костер.

В яранге Нади и Моники как всегда колготно. У них большая радость — сын Моники Димка начал самостоятельно ходить. Сначала переступал ножками, придерживаясь за собаку, а та вырвалась и убежала. Он следом за нею и затопал.

Хозяйки усаживают меня за столик, кормят «кашей» и костным мозгом. Я уже привык к их детям, дети ко мне. Не дичатся, как в первые дни. Карабкаются на колени, трутся сопливыми мордашками об одежду, что–то рассказывают. Здорово это у них? Как ни стараюсь, а больше двух десятков слов по–эвенски или корякски усвоить не могу. Здесь же четырехлетняя Наташка, что по–эвенски, что по–корякски, что по–русски — без запинки!…

Деда Хэччо нет дома, но нужно заглянуть и к нему. На самом видном месте в его палатке висит медаль Всемирного Совета мира. Дед Хэччо сдал двенадцать личных оленей и все вырученные деньги передал Фонду Мира. За это ему прямо в стойбище привезли медаль.

У деда большое горе. В прошлом году сын Гришка подрался в поселке с приехавшими на заработки бичами и двух сильно порезал ножом. Теперь он сидит в зоне на Талой. Дед Хэччо просил меня отвезти эту медаль Гришкиному начальству, может его раньше выпустят. От медали я отказался, а вот свитер и меховые рукавицы попытаюсь передать. Все уже упаковано в пошитую из оленьей кожи сумку–мунгурку вместе с несколькими пачками индийского чая и сигарет «Стюардесса»…

Теперь иду к Рите и по дороге заворачиваю к Николаю Второму. Он уже подготовился к дороге – подтянул сыромятные ремешки, которыми крепятся нарты, заменил в погонялке прут, теперь обучает прягового оленя. Олень очень крупный, но молодой и пугливый. Пастух привязал его ремнем к тонкой лиственничке. Олень, взрывая копытами мох, гнет деревце до самой земли, а Николай Второй ходит за ним, что–то ласково ему приговаривает и пытается погладить.

Я пожал Николаю Второму руку и пошутил — если бы он вот так же ласково разговаривал с женой и нежно гладил, она с радостью варила бы ему обед по три раза на день. Николай Второй согласно закивал головой, улыбнулся, затем еще раз пожал мне руку и снова занялся оленем.

Рита пристроила на ящик из–под макарон швейную машинку, сама устроилась прямо на оленью шкуру и шьет себе новое платье. Летом к нам прилетела вертолавка привезла швейную машинку с электроприводом и, понятно, без ручки, которой можно было бы шить вручную. Мы с Кокой сняли ручку с динамомашины, чем очень расстроили Дорошенка. Ему не приходило в голову, как теперь выходить на связь, если вдруг сядут батареи в рации.

На Рите белая с глубоким вырезом кофточка и тщательно отутюженные светло–коричневые брючки. Северянки вообще смуглые, а Рита умудряется еще и загорать, поэтому наряд ей очень идет. Говорю Рите об этом, ей, конечно, такое мнение очень льстит, и она усаживает меня за столик.

Пока ем оленью грудинку, Рита достает из чемодана с книгами похожий на желтого птенчика калакал — черт на черта. Его вырезал из бивня мамонта для меня Кока, но вручить самому — не получилось. Рита цепляет калакал мне на шею, и я с радостью прерываю еду, потому что за каких–то пару часов сажусь к столу третий раз. С этим талисманом я могу быть спокоен — в пути со мною ничего не случится. Если какой–нибудь из чертей увяжется за нартами или трактором, калакал прогонит его прочь…

Вместе с Ритой отправляемся к бабушке Хутык. У нее в гостях моя хозяйка и пара великовозрастных щенков Пурги. Бабушка Хутык жалуется, что огонь в ее яранге ведет себя как маленький ребенок. То не хочет разгораться, то примется протестовать, если она надумает выйти за дровами или водой. Теперь вот не желает пускать дым в ханар и держит его под шкурами, словно в тайге наступила оттепель. К тому же второй день над стойбищем кружит ворон и кричит нам гостей. Она даже спрашивала по рации у диспетчера, не собирается ли к нам директор совхоза или кто другой, но там проводят районный слет оленеводов и им не до нас. Бабушка Хутык боится, что в ее яранге кто–то из чужих людей вытряхнул из своей одежды черта, вот и попросила поселить здесь двух собак потемнее. Известно, лучших сторожей от нечистой силы, чем черные собаки, не бывает.

Обнимаю бабушку Хутык за плечи и сетую, что у меня больше не будет такого замечательного напарника в домино. Затем оборачиваюсь к бабушке Мэлгынковав и в шутку говорю ей, что она молодец и делает очень правильно, что сохраняет мне верность. И Рита, и бабушка Хутык понимающе улыбаются. Как–то, отправляясь с Кокой искать отколовшихся оленей, я в шутку наказал бабушке Мэлгынковав вести себя в наше отсутствие прилично и не связываться с мужчинами. Иначе, мол, будет крупный разговор со стрельбой. А потом Дорошенко предупредил, чтобы я так больше с бабушкой Мэлгынковав не шутил. Лишь только мы с Кокой ушли из стойбища, к бабушке Мэлгынковав заглянули в гости знакомые геологи, которые до этого несколько раз угощались у нее бражкой. Теперь же, она не только не дала им бражки, а даже не пригласила в ярангу. «Хозяин запретил!».

Я не внял совету Дорошенка и похвалил бабушку за целомудрие. Мол, молодец, Мотя! Геологи — народ опасный, копаются, где попало.

Сейчас я тоже шучу и тоже невпопад. Говорю, чтобы она не очень за мною грустила, на следующий год обязательно вернусь и женюсь на ней. Но в этот раз бабушка Мэлгынковав не спасовала:

— А я за тебя такого старого и не пойду. Я лучше себе молодого найду.

Я делаю огорченное лицо и прошу бабушку Хутык нашаманить «коварной Моте» такого жениха, который бы лупил ее погонялкой, словно зажиревшую важенку. Все — и Рита, и бабушка Хутык, и бабушка Мэлгынковав, и я смеемся. Даже щенки восторженно виляют хвостами, и пылающий среди яранги костер клонит пламя в стороны, хотя ветер за пологом не шелохнет…

А ночью на своем «Буране» приехал Толик и привез искалеченного медведем Абрама. Как когда–то Николай Второй с нагруженными на нарты снежными баранами, Толик с надрывающимся от воя мотором пронесся мимо стойбища и затормозил только в добром километре от ближней яранги. Там оставил снегоход вместе с сидящим в санях Абрамом и неторопливо возвратился к стойбищу. Он не стал заходить в ярангу, а присел на корточки возле сваленного под лиственницами пастушьего скарба, закурил и, дождавшись, когда мы соберемся вокруг, сказал:

— На Далсичан еду. ОН Абрама покусал, глаз вырвал, шкуру со лба и головы содрал, плечо здесь прокусил — совсем рука не поднимается. Абрам с дежурства возвращался, уже совсем к стойбищу подходил, а ОН сзади. Если бы не собаки, совсем задрал. Я с дедом Кямиевчей оленей от Туромчи толкал, ничего не слышал, а Элит услышал, стрелять стал. ОН только потом убежал.

Мы Абрама перевязали, потом Элит говорит, на Далсичан везти надо, только там можно лечить.

На Дальсичане никакой больницы, даже шамана нет, только ручей с желтой тепловатой водой. Помогает эта вода от болезней или нет — толком не знает никто. Я хорошо представляю, что может случиться с Абрамом, если Толик и на самом деле отвезет его к этому ручью, и начинаю протестовать:

— Зачем , на Далсичан. Нужно вертолет вызывать, в Эвенок отправлять.

— Нельзя в Эвенск, — назидательно произносит Толик. — Недавно в тундре живешь, поэтому так говоришь. Минувшей осенью ОН Этина из Гарманды тоже покусал, санавиация в больницу забрала, Этин вылечился, ушел белковать и совсем пропал. Если в Эвенск везти, нужно потом Абраму совсем на «материк» удирать, потому ОН теперь все время на Абрама охотиться будет. Как жить?

Вдруг Толик подхватывается, чему–то восторженно смеется, хлопает меня по плечу. Затем ни с того, ни с сего, сообщает, что Элит приготовил для меня полный рюкзак мамонтовой шерсти, и теперь у меня будет самый теплый свитер. Я когда–то говорил Элиту, что очень хочу свитер из шерсти мамонта. Старый кулак ругался и утверждал, что мамонтов давно никто не находил, теперь вот такой подарок!

Насладившись впечатлением, которое произвела на меня такая новость, Толик снова приседает под лиственницей и продолжает рассказывать, что Элит знает в тундре много такого, чего не знает никто, но очень боится экспедиций, которые портят тундру. Он поэтому и о Далсичане не всем рассказывал, хотя только его водой Абрама вылечить и можно.

Я снова пытаюсь возразить, но вдруг словно спотыкаюсь о глаза смотрящей на меня бабушки Хутык. Тут же начинаю понимать, что этот разговор Толик затеял совсем не для меня и уж, конечно, присутствующих здесь оленеводов, а кого–то другого, может даже медведя, которого и называть–то опасаются вслух. Мгновенно ориентируюсь и принимаюсь рассказать, что у нас рядом с поселком тоже есть целебный источник, который лечит лучше всяких лекарств. Меня внимательно слушают, поддакивают, а Саша даже собирается приехать, подлечить ноги.

Между тем Надя с Моникой принесли вареную оленину, лепешки, чай и принялись угощать Толика. Бабушка Хутык извлекла из мешки одеяло из собачьих шкур, расстелила на нартах, усадила сверху одного из щенков Пурги и вместе с Ритой и бабушкой Мэлгынковав потащила к оставленному за стойбищем снегоходу. Там они укутали Абрама в собачье одеяло и пересадили на нарты. После этого бабушка Хутык заколола щенка и пристроила на нартовый след хвостом к стойбищу. Завернутый в собачье одеяло Абрам должен был казаться злым духам все тем же сидящим на нартах щенком, только несколько подросшим,

В ярангу бабушки Хутык, куда занесли Абрама, никого из мужчин не пустили, но лично я и не стремился туда, потому что с напряженным вниманием слушал Толика. Оказывается, он совсем недавно побывал в Магадане, Там он напился и прямо на полу гостиницы принялся разводить костер. Его забрали в милицию, и вот оттуда его выручал мой охотовед. К этому времени Толика, понятно, обокрали. Исчезли все деньги, пыжиковая шапка и даже обратный билет на самолет, Хорошо, Толик, помнил телефон охотоведа и упросил милиционера позвонить.

Обо мне охотовед говорил только вскользь. Спросил, скоро ли возвращусь домой, на том его интерес ко мне и закончился. Но может просто обстановка была такой, что охотовед уже был не рад ни мне, ни моему оленеводу.

Толика мои тревоги заботили мало, его больше интересовало, как теперь директор совхоза накажет его за устроенный в гостинице пожар. Если бы он был трактористом или слесарем, его перевели в пастухи, но он и так пастух. Я пошутил, мол, бывают случаи, пастухов переводят в чумработницы. Будет шить штаны, варить еду, выделывать шкуры — чем совершенно озадачил Толика. Здесь часто не понимают моих шуток, и после них улыбаюсь один я.

Пока мы разговаривали, Витя с Сашей развели небольшой костер, и уселись возле него на корточки. В какой уже раз замечаю, что в такой позе сколько угодно могут находиться только пастухи, да еще зеки. Лично я выдерживаю минут пять, не дольше, а эти ничего. Сидят, курят. Присоединившийся вскоре к ним Николай Второй даже умудрился вздремнуть.

В яранге бабушки Хутык без изменений. Через тонкие стенки угадываются покачивающиеся силуэты женщин, костер освещает веточки нависшей над ханаром лиственницы, белый, словно вата, дым клочьями сползает по крутому скату. Наконец полог яранги качнулся и выпустил бабушку Хутык. Она какое–то время стояла, глядя на растекающийся над ярангой дым, затем направилась к нам. Присела у костра, налила в кружку чаю, прихлебнула и словно о самом обыденном сказала:

— Гостя злой медведь — совсем нотычгын (людоед — корякск.) покусал. Летом другого медведя кушал, теперь снова сладкого мяса очень желает, а другого медведя поймать не может, теперь на людей всегда охотиться будет. Даже зимой в нору спать не залезет. Его надо убить. — Обвела всех взглядом, словно пытаясь угадать, как в нас отозвались ее слова, затем продолжила. — Завтра Хэччо один стадо окарауливать будет, остальные поедут к Туромче след искать. ОН теперь хорошо знает, что ЕГО желают убить, нервничать станет, все равно хитрая росомаха след крутить станет. ЕГО топтанину хорошо на снегу увидеть можно. Чуть помолчала, снова отпила чай, задержала взгляд на мне, перевела на Николая Второго, чему–то удовлетворенно кивнула, и продолжила: — Утром Рита на Крестики по рации выйдет, пусть говорит, чтобы пастухи тоже на Туромчу след искать ехали. Только зоотехника брать не надо. Он гость. Гостю охотиться на нотычгына нельзя. Грех!

Я задержал дыхание, приготовившись услышать и свое имя. Но нет. Меня словно забыли. Значит, я причислен к мужчинам нашего стойбища без всяких скидок. Где–то под желудком ледяным комом поселился страх. Я уже встречался с отведавшим «сладкого мяса» шатуном, видел, что он сделал с избушкой и заночевавшими в ней дорожниками, а затем бросался на людей и собак, хотя его изрешетили пулями, а кишки буквально посекли на короткие колбаски. Если же испугаюсь и не убью медведя, меня ожидает участь пастухов восьмой бригады. «Теперь вы все умрете!«…

Старая шаманка хорошо понимает мое состояние, но отлучить от этой охоты не торопится. Нотычгына надо убить!

Анадырь – Омолон — Эвенск – Талая — Магадан. 1995 год.


Станислав Михайлович Олефир.